По вечерам его посещали поклонницы. Это была пестрая компания – союз любительниц поэзии и сердобольных девочек из хороших семей, этаких сестер милосердия. Они клялись Булгаковым, обожали Тарковского и хором пели песни Новеллы Матвеевой, мечтательно закатывая глазки. Они принесли Лимону теплое ватное одеяло, они снабжали его сигаретами, едой и даже вещами. Бледная чернокудрая девица с роскошными бедрами самоотверженно стирала его носки и рубашки. Циничная бабенка-старшекурсница с хриплым голосом – кличка Зелень – приносила вино и гитару. Огромная рыхлая Жанна – чудовищные ляжки, обтянутые чулками-сеточкой, подведенные глаза и пышная крапчатая грудь – пыталась согреть его в своих объятиях. Румяная русская красавица Таня, носившая корсет и кружева, с надрывом читала звонким голосом стихи о далеком Эльдорадо, где лимонады и променады. Тоненькая кудрявая Геля с ужасом взирала на умирающего поэта – тот лежал под одеялом, курил, пил вино, запивал корвалолом и говорил тихо и ласково, прощая всех и вся. Геля принесла ему баночку варенья. Иди проткнул пальцем вощеную бумагу, которой банка была закупорена, лизнул и сморщился: «Не люблю вишневое». Единственный в этой компании мальчик – Эдик со сложной польской фамилией и красивой романтической прической – всякий раз перед уходом щелкал каблуками, ронял голову на грудь и произносил с вызовом: «Честь имею!» Зелень откладывала гитару, пускала дым ему в лицо и с хриплым смехом напутствовала: «Ну и иди отсюда, пока имеешь!»
В комнате смердело табаком, корвалолом, вином, разгоряченной женской плотью.
Вася в этой компании помалкивал. Он уже трахнул Зелень, переспал с Жанной и теперь подбирался к Тане, которая носила отчаянные мини-юбки и сводила Васю с ума своими спелыми ляжками, звонким голосом и высокой грудью, розовевшей в глубоком вырезе корсета.
А жизнь Иди осложнялась с каждым днем. После провала сессии его лишили стипендии, и Васе – он был профсоюзным активистом – пришлось покрутиться, чтобы Лимонникова признали особо нуждающимся и вернули ему ежемесячное вспомоществование. Иди отнесся к этому равнодушно. Он по-прежнему пропускал занятия, сказываясь больным, целыми днями лежал под ватным одеялом, курил, пил корвалол и «оболтус», сочинял стихи и спал.
Впрочем, мне было не до него. Я устроился кочегаром в доме неподалеку и дежурил сутки через трое. Кроме того, частенько по вечерам мы с Васей отправлялись в торговый порт, где перегружали из пароходов в железнодорожные вагоны шведскую сажу и минеральные удобрения в мешках. А еще я взялся за английский, чтобы читать Шекспира в подлиннике: переводы Пастернака и Маршака меня не устраивали. Это было головокружительное приключение. Каждый сонет Шекспира казался мне древним храмом, скорее явлением природы, чем делом рук человеческих, в темной глубине которого мерцали то ли золотые россыпи, то ли глаза чудовищ.
На исходе зимы к Иди неожиданно приехала мать. Он не любил о ней рассказывать. Мы только и знали, что живет она где-то в Архангельской области и служит учительницей русского языка и литературы. Мать-одиночка, которая назвала своего единственного сына Идеалом, наверняка была особой неуравновешенной, казалось мне, может быть, даже экзальтированной. Между страницами ее дневника хранятся засушенные цветы. Она пишет плохие стихи, с манерной отчетливостью выговаривает звук «о» в слове «поэзия», а слово «любовь» пишет с большой буквы. От слез легко переходит к смеху. Ее обманывают мужчины и обвешивают продавщицы. Любит сладкое, Блока и закаты, но пришить пуговицу к блузке ей недосуг. Именно такой была учительница музыки у нас в школе, Энгельсина, которая однажды сказала с грустью своему любовнику-десятикласснику, что любовь – это лишь кость в мужском члене.
Вернувшись однажды с занятий в общежитие, я еще в коридоре почувствовал запах домашних котлет, настоящих, с луком и чесноком. Иди, как всегда, лежал под одеялом, а рядом с его кроватью на стуле сидела грузная женщина в толстом коричневом пальто и деревенском пуховом платке.
Я поздоровался – она не ответила. Подняла голову и посмотрела на меня. У нее было прямоугольное обветренное лицо – тяжелое, словно отлитое из чугуна. Нос картошкой, маленькие глаза, тонкие губы, треугольный волевой подбородок. И руки – руки крестьянки, которая ухаживает за скотиной, пропалывает грядки и полощет белье в ледяной воде.
Мать привезла своему Идеалу домашние котлеты. Она сложила котлеты в глубокую кастрюлю, которую завернула в одеяло. Котлеты проделали почти две тысячи километров по железной дороге, но сохранили первозданный запах, от которого у меня рот наполнился слюной.
– Я ихняя мать, – наконец проговорила женщина сильным сиплым голосом, недобро глядя на меня из-под пухового платка. – Вы тут живете, да? Голодный, наверное?
Иди скривился и отвернулся.
– Спасибо, – сказал я, – но я тороплюсь.
Я отправился в кафетерий, где выпил стакан чая и съел пять четырехкопеечных рогаликов, извалянных в сахарной пудре. На улице шел мелкий дождь. В свете фонарей блестели и переливались оплывшие кучи черного подтаявшего снега на обочинах. Из кустов пахло дерьмом и весной. От рогаликов подташнивало. Я закурил «приму» и не торопясь двинулся куда глаза глядят.
Когда я вернулся, женщины уже не было. На мой вопрос Иди ответил с усмешкой:
– Баба с возу – кобыле легче.
– Ну ты и сука, Иди, – сказал я устало. – Мать все же…
– Когда мне было шестнадцать, – сказал он, – я нашел ее дневник… общая тетрадь… на обложке было написано – «Записки сельской учительницы»… открыл – а там ничего, ни одного слова… ты бы знал, какой это был для меня ужас… вся ее жизнь – ни одного слова… я испугался… я подумал: вот что меня ждет…
Иди достал из тумбочки бутылку водки, выложил на бумажку котлеты.
Мы выпили, и он заговорил о доме, о поселке, где родился и вырос. Поселок лесорубов и охотников, бревенчатые дома, школа, магазин, клуб и фельдшерский пункт, запахи сосновой коры, солярки и скипидара, которым мужчины смазывали сапоги. Нелегкая, скудная жизнь, грубоватые нравы. Крепкие мальчишки смеялись над хилым очкариком Иди, которому недоставало сил хотя бы раз подтянуться на турнике. В спортзале спелые одноклассницы обступали его и толкали сиськами и животами, пока он не падал… эти женщины с их запахами, их месячной кровью, с их жадностью и грубостью… они такие липкие… их смех… этот хохот… они все хохотали – лесорубы, охотники, их жены, дети… хохотали громко, очень громко… его трясло от омерзения… он спасался от них в книгах… в башне из слоновой кости, куда не было доступа живым… его собеседниками и друзьями стали мертвые…
Но больше всего Иди боялся слепого старика, который бродил по поселку в тяжелом пальто из конской шкуры и ботинках на босу ногу, зашнурованных телефонным проводом. Лицо старика цветом и фактурой напоминало бревно без коры, пролежавшее много лет в траве под солнцем и дождями. Волосы у него росли даже на лбу, пробиваясь пучками из морщин. Он бродил по улицам с утра до вечера и подвывал… заунывная песня без слов, на одной ноте… словно ветер гудел в трубе… он был огромным, этот старик, огромным и страшным… седые грязные волосы до плеч, редкая длинная борода… его боялись… им пугали детей… он чуял детей за версту и ловко бил их палкой… Иди убегал от него во сне, но не мог спрятаться… слепец настигал его, и Иди просыпался, весь в клейком поту, с колотящимся сердцем, обоссавшийся… этот старик всегда точно знал, где находится солнце… когда его спрашивали об этом, он медленно поднимал страшную свою лошадиную голову, раздувал черные ноздри и вытягивал руку… слепым без света нельзя, говорил он, это зрячие могут обойтись без света, а слепые – никак… свет – это все, что у них осталось… он говорил, что глаза у него выклевали вороны, когда начальник лагеря велел привязать его к столбу в наказание за строптивость… однажды девочка, сидевшая с Иди за одной партой, сказала, что этот страшный старик – его отец… он спросил у матери, правда ли это, но мать только расплакалась…