Вот так мы отметили зачисление в университет.
О нашем подвиге много говорили, и когда мы впервые переступили порог учебного корпуса на Университетской в качестве полноправных студентов, нас встретили аплодисментами, свистом и криками.
Только один человек в толпе молчал и не аплодировал. Он стоял со сложенными на груди руками на верхней ступеньке лестницы, которая вела к аудиториям, и с презрением взирал на веселившихся студентов. Я вдруг подумал: если в него бросить бутылку, она разобьется, не долетев до этого субъекта, который, казалось, был окружен стеной льда.
Он был очень тощим – в двадцать три года при росте сто восемьдесят два сантиметра весил сорок семь кило – и очень бледным. Бледность его иногда приобретала оттенок то зеленоватый, то синюшный. Выпяченная нижняя губа, уродливый горбатый нос, тонкая шея с выдающимся кадыком, который вызывал у меня брезгливое чувство. Из-за хронического гайморита он гундосил, но, когда выпивал стакан-другой вина, голос у него прояснялся, хотя и оставался бесцветным и монотонным. И еще эти его искалеченные очки… Он носил очки, которые давно было пора менять, но тратиться на это ему не хотелось, поэтому он корежил оправу, чтобы изменить наклон линз. При этом все лицо его шевелилось – бледно-лиловые губы кривились, нос морщился, левая щека съезжала назад, а уши дергались… И пальцы, тонкие узловатые пальцы с грязными ногтями и обкусанными заусенцами…
Когда на первом занятии в университете декан решил устроить перекличку, имя этого студента-филолога его смутило. Декан был артистическим человеком, он читал курс теории литературы, выступал на сцене в качестве чтеца-декламатора, обладал богатой эрудицией, писал стихи, которые публиковались в университетской многотиражке под псевдонимом Очарованный Странник, но это странное имя привело его в замешательство.
– Идеал Лимонников, – сказал он, растерянно глядя на аудиторию. – Признаться, я смущен. Простите, я правильно назвал ваше имя? Идеал?
В середине зала поднялся юноша с копной немытых волос и, гордо вскинув узкую ослиную голову, проговорил в нос: «Вы не ошиблись – Идеал!» Голос его сорвался в фистулу, и студенты захохотали. Патлатый обвел аудиторию презрительным взглядом.
– Идеальное имя, Идеал Иванович, – попытался пошутить декан. – Спасибо.
Кассиршей на железнодорожной станции у нас служила костлявая Конституция Константиновна, а учительницу музыки звали Энгельсиной Дмитриевной. Так что причудливые имена были мне не в новинку. Но Идеал – такого имени я никогда больше не встречал.
В общежитии мы оказались соседями. Комната наша была узкой, с высоким потолком. В ней едва-едва уместились три железные койки и двустворчатый платяной шкаф. Для стола места не оставалось – читали и писали мы, лежа на кроватях. Можно было, конечно, пойти в читальный зал, находившийся в конце коридора, но там нельзя было курить.
Третью койку занял Вася – мускулистый деревенский парень, кладезь невероятных историй. Во время службы в армии его роту сбросили на парашютах в зоне ядерного взрыва, и с той поры Вася, получивший ожог роговицы, носил черные очки. Он участвовал в тайных операциях на советско-китайской границе, охотился на дикого кабана с копьем, руками ловил лохнесское чудовище в водах Байкала и летал на секретном воздушном шаре в Тибет. Насмешек он не выносил, горячился, клялся, что все рассказанное – чистая правда, но в драку при этом не лез. Вася был хорошим товарищем и собутыльником. Лимонникова он недолюбливал: «Высокомерный пидор, прямо Дон Кихот тут тебе на хер. Что он о себе возомнил? Дон Лимон. Гандон он, а не дон Лимон. Дон Лимон де Гандон!»
Васю возмущало и поражало пренебрежительное отношение Идеала ко всему, что не было литературой вообще и поэзией в частности. Иди – так мы его называли – мог неделями не мыться, не стирать носки и рубашку, не чистить обувь, а стригся раз в месяц сам при помощи ржавых ножниц, которым и бумага-то поддавалась с трудом…
Он любил сравнивать себя с Мерсо, героем «Постороннего»: Камю тогда был в моде.
Иди писал стихи, но никогда не открывал Шекспира и Расина, Ремарка и Хемингуэя, Достоевского и Толстого, Шолохова и Платонова, да и русскую поэзию знал плохо: имя Баратынского он впервые услышал от меня, а к Фету был равнодушен, поскольку даже не подозревал о существовании «Вечерних огней». Ненавидел Маяковского, Симонова и Евтушенко, обожал Пастернака, Мандельштама и Цветаеву.
Он подражал любимым поэтам, ужинал жареной килькой по восемьдесят копеек за кило и мечтал о Париже. О Франции рассказывала ему учительница французского, старушка-лагерница, жившая когда-то с мужем-анархистом на бульваре Сен-Мишель и на Монмартре в колонии художников, а в тридцать седьмом угодившая в ГУЛАГ. Она была знакома с Пикассо, переводила «для себя» Бодлера и научила Иди правильно произносить одну-единственную фразу: «Je deviendrai un grand poète français» – «Я стану великим французским поэтом». Набережные Сены, лавки букинистов, кафе «Ротонда», жареные каштаны, соборы, улицы Ша-Ки-Пеш, Юшетт, площадь Сен-Мишель, Латинский квартал, прокуренные мансарды, абсент и гашиш, туберкулез и одиночество – вот каким был для него Париж, столица поэтов, мечта и судьба…
Эта жизнь была не его жизнью. Жизнью была только та жизнь.
Впрочем, и в этой жизни были у него маленькие радости. Он любил выпить и сыграть в карты. Пили мы, разумеется, дешевое вино – литовское яблочное, abolu vins, называвшееся в обиходе попросту «оболтусом». А вот насчет игры – мы-то просто перекидывались иногда в «кинга», в «очко», а то и просто в «дурака», Иди же относился к игре серьезно, играл только на деньги – в преферанс и покер – и чаще всего проигрывал. А если выигрывал, тотчас покупал дорогие сигареты с фильтром, приглашал нас в кафе, заказывал шашлык и водку.
Точно так же профукивал он стипендию и переводы от матери, от которых уже через три дня ничего не оставалось. На оставшиеся гроши он покупал две-три булки хлеба, бутылку подсолнечного масла, занимал у соседок стакан сахара, укладывался в постель и никуда не выходил, чтобы не тратить энергию на движение. Поливал хлеб маслом, посыпал сахаром и ел, запивая спитым чаем. Ну и сочинял стихи, конечно. Как раз в то время он увлекся Хлебниковым, Бурлюком, Крученых и пытался перещеголять их заумью, что мне не нравилось.
– Ты за ясность, – сказал Иди, выслушав меня. – А знаешь почему? Это от одиночества. Ты боишься непонимания, оно тебя мучает. А для меня одиночество и есть подлинная жизнь.
Лекции, семинары, зачеты, экзамены – все это Лимону вскоре надоело. Особенно его мучили история КПСС, физкультура и французский язык. «Кэпээсэссс! – шипел он. – Фиссскультура! Западня какая-то! Из-за физкультуры студента-филолога не допускают к культуре!» – «А французский?» – «Я его там выучу – здесь он мне все равно не нужен».
Иди все чаще пропускал занятия, иногда неделями валялся в постели, сказываясь больным. Прибалтийская вечная сырость пожирала его гайморовы пазухи. А еще он жаловался на сердце, беспрестанно пил корвалол и хнычущим голосом умолял Васю не открывать форточку.