– Лежит.
В спальне стоял привычный густой запах лекарств.
– Среда у нас сегодня или четверг? – сонным голосом спросила Нина Ивановна.
Владимир Николаевич со вздохом повесил пиджак на спинку стула.
– С Олегом Пташниковым посидели немножко, выпили. Жена у него опять с пузом…
– Это который лысый?
– Лысый? Почему лысый? Олег волосатый.
– Наверное, все-таки четверг.
Подтянув кальсоны, Владимир Николаевич лег и, закинув руки за голову, с усилием закрыл глаза. «Четверг. Значит, завтра пятница».
Когда-то Нина Ивановна работала каландровщицей на бумажной фабрике. Осторожно пробираясь на погрузчике по огромному залу, Владимир Николаевич обязательно притормаживал возле каландров, возносившихся под стеклянную крышу цеха, чтобы понаблюдать за девушкой, ловко заправлявшей бумажное полотно между толстыми блестящими стальными валами. Познакомились на вечеринке в фабричном клубе, через полтора года поженились, обзавелись домом, хозяйством – куры, поросенок, кролики – и ребенком. Вскоре после родов жена заболела – да так, что ей «дали группу», и к тому времени, когда Владимиру Николаевичу предложили учительствовать, Нина Ивановна с трудом передвигалась по дому, а больше лежала: полиартрит. «Досталась я тебе, Володенька, – жалобно улыбалась она мужу. – Все на тебя свалила: дом, хозяйство, Наташку…» Дурягин отмахивался: «Я стожильный».
Казалось, тот четверг ничего не изменил ни в жизни, ни в характере Дурягина. Как и прежде, он вспыливал едва ли не на каждом уроке, стучал татуированным кулаком по столу и, багровея, кричал: «Хулиган! Ну-ка пошел отсюдова!» Разве что воли рукам не давал, памятуя разговор с директором. Завуча Риты Евгеньевны сторонился, но так, чтоб не обиделась: начальство все же. Раз-другой в неделю выпивал с Олегом Пташниковым, которого в конце концов выгнали из газеты, и он устроился на бумажную фабрику художником-оформителем. Олег облысел. После второй рюмки его вело, разговор становился рваным и путаным, и Дурягин уходил домой, оставляя приятеля в больничном саду, где тот продолжал говорить, говорить, говорить, обращаясь то к стакану – «Так-то, товарищ Стаканыч!», то к бутылке – «То-то же, госпожа Бутылишна!».
Ежегодно в школе набирался кружок рисования, куда осенью записывалось с полсотни желающих. Владимир Николаевич читал нам лекции – монотонные, как Уголовный кодекс, – о композиции и перспективе (у него был серый потрепанный двухтомник большого формата – «Рисунок и живопись» – его библия и его конституция) и заставлял рисовать кубы и сферы, гипсовые кувшины и стеклянные граненые графины. Многие ученики, не выдержав тягот похода через серо-белую стереометрическую пустыню, дали деру. Я же почему-то решил дождаться весны: учитель обещал волшебное приключение – пленэр. Весной на природе Владимир Николаевич оживился, и занятия кружка перестали походить на сеанс ожидания в приемной дантиста.
Но в начале мая занятия оборвались – умерла Нина Ивановна Дурягина – и больше никогда не возобновлялись.
К тому времени, когда я окончил университет, Владимир Николаевич лишился и дочери: она умерла от рака.
Я приехал навестить родителей и на другой же день встретил на улице Дурягина. Узнав о новеньком университетском дипломе, Владимир Николаевич пригласил к себе – отметить. Я не стал отнекиваться. От него уже пахло водкой и еще сильнее – плесенью от его ветхого пиджака. Однако он не производил впечатления сломленного судьбой человека – в голосе его звучала скорее насмешка над собой: «Видишь ли, в одиночку пить так и не научился – по конкурсу не прошел».
Был сильный ветер, трепавший деревья и рвавший с облаков, мчавшихся по синему июньскому небу, редкие капли дождя, который, едва успев начаться, тотчас уносился на запад, к морю.
– Ничего, – усмехнулся Дурягин, поймав мой взгляд. – Я же непромокаемый, как рыба.
В доме у него было чисто прибрано, но пахло, как от пиджака, – ветошной прелью.
– Каждый день бреюсь, – вдруг сказал он. – Встал однажды утром и понял: не побреюсь – руки на себя наложу. – Поставил бутылку на крытый голубой клеенкой стол, достал из стенного шкафчика граненые рюмки, тарелки с сыром, огурцами и крупно нарезанным хлебом. – Хозяйство все перевел, одних курей оставил. – Аккуратно отвинтил пробку. – С-под винта слаще, что ли? Семь штук.
– Семь – чего?
– Курей. Я тебе говорю: одних курей оставил. Семерых. Куда мне больше? С утра до вечера в школе. Со встречей. – Опрокинул водку в рот, звучно булькнул бритым горлом. – Буздоров. Ешь. Люблю сыр, который солдатской портянкой пахнет.
Конечно же, я ожидал, что он заговорит о жене или дочери, – и он заговорил о дочери:
– Я не любил ее.
Он не любил ее.
Окончив школу, бесцветная Наташа отучилась на каких-то курсах и устроилась кассиром на железнодорожной станции. Она жила бесшумно, и иногда, поздно вернувшись из школы и обнаружив в комнате работающий телевизор, Владимир Николаевич мог его выключить и услышать из темного утла безгневный шелест: «Я здесь, папа…»
После смерти Нины Ивановны Дурягин стал все чаще заводить разговор о дочкином замужестве, о внуках. «Так не берут, папа», – спокойно отвечала она. «Ну хоть для себя роди… хоть от кого… безбрачно…» – «Не могу, папа. Врачи говорят: болезнь у меня». – «Что за болезнь вдруг нашлась?» – «Внутри все болит. Давно. И кровь идет». Откуда – отец почему-то спросить не отважился.
А вскоре ее положили в больницу и прооперировали, после чего доктор Шеберстов вызвал к себе Владимира Николаевича и сказал, что у Наташи рак и жить ей осталось недолго.
– Пусть пока у нас лежит, у тебя-то дом пустой, некому стакан воды подать.
– Так, значит, она в желтой палате?
– В желтой.
Все жители городка, даже те, кто ни разу не лежал в больнице, знали, что расположенная на первом этаже узкая, на одну койку, палата, стены которой когда-то были выкрашены желтой краской, предназначалась для безнадежных больных. И хотя по приказу главного врача ее несколько раз перекрашивали, и хотя помещали туда чаще всего послеоперационных больных, многие из которых потом благополучно возвращались домой, – «желтая палата» в лексиконе жителей городка так и осталась синонимом смертного приговора.
На следующее утро, по пути в школу, Дурягин отнес дочери яблок и шоколадных конфет.
– Ничего мне не надо, – сказала Наташа. – Да и нельзя. Ты просто приходи ко мне, пожалуйста.
– Приду, безоговорочно приду…
Он стал приходить к дочери дважды в день: перед школой заглядывал поздороваться, вечерами засиживался допоздна.
Владимир Николаевич и не думал, что высидеть два-три часа рядом с молчаливой дочерью – мучительный труд. Он не знал, о чем с нею говорить, а если все же и затевался разговор, – она отвечала односложно или просто тихо вздыхала. Особенно тяжелы были воскресенья.