– Душа моя!
– Душа моя!.. – откликнулась стена.
«Хорошо, что у человека нет души, – с расслабленной улыбкой подумал Илья Ильич, опускаясь на траву и закуривая, – не то жизнь лишилась бы смысла и цели…» И по-прежнему улыбаясь, проводил взглядом дымок папиросы, быстро рассеявшийся в чистом воздухе августовского утра…
Дерево смерти
Бурно вскипевший под ветром, ярко вспыхнувший под солнцем влажный пышный куст сирени со слепяще белыми и бледно-лиловыми пузырящимися спелыми гроздьями, брызжущий сладкими каплями света, вызывающий радостный озноб и счастливое изнеможение, – пламенно ликующий сгусток жизни, беззаконной, как само бессмертие…
Это акварель – все, что у меня осталось на память о Владимире Николаевиче Дурягине, школьном учителе рисования и черчения. Может быть, лучшее, что он сделал в своей жизни. Его подарок. Я храню его почти тридцать лет.
Этого грузноватого краснолицего мужчину моя мать сравнивала с медведем, ввязавшимся в драку с бабочкой: он был беспомощен в «обращении с детьми».
Когда-то Дурягин работал водителем электропогрузчика на бумажной фабрике, славился относительной трезвостью, вспыльчивостью и страстью к живописи. Он был не одинок в тяге к бумаге и краскам. По воскресеньям они – Дурягин, а также мастер электроцеха Виктор Илюшин, розовощекий скептик с тонкими губами, и репортер местной газетки Олег Пташников, пьяница-тихушник и отец четырех бойких девчонок, – прихватив мольбертики, провизию и вино, отправлялись в ближайший лес или острова, образованные речными петлями и резавшими их шлюзовыми каналами. Писали акварели, писали маслом – река, ивы, облака, коровы… Неторопливо выпивали, закусывали и болтали. Называлось это – «приподняться на цыпочки». Как сказал однажды Виктор Илюшин, «всю жизнь бежишь вдоль стены и все нет времени остановиться, приподняться на цыпочки и заглянуть за нее: а что там? Может, там какая-нибудь гадость или и вовсе нет ничего, но приподняться – надо».
Иногда к ним присоединялся тогдашний учитель рисования Иван Козуб, двухметровый тощий субъект с иссиня-черными прямыми волосами до плеч, зимой и летом носивший какие-то немыслимо широкие черные плащи, колыхавшиеся и летавшие вокруг него при ходьбе. Невзирая на грозную наружность, – узкое смуглое горбоносое лицо, выпяченный острый подбородок, лохматые брови, из-под которых он бросал демонические взоры, – Иван Маркович был добрейшим человеком, позволявшим детям на своих уроках любые выходки. Когда они с женой, у которой были слабые легкие, решили перебраться из Прибалтики на юг, Козуб и порекомендовал Владимира Николаевича Дурягина на свое место. Так водитель электропогрузчика с семилеткой за душой, только-только отметивший сорокалетие, стал учителем единственной в городке средней школы.
Он старался, он очень старался. Много читал, учился на каких-то курсах, засиживался заполночь, составляя планы уроков. Но стоило ему сказать: «А теперь давайте-ка порисуем куколков» – и услышать в ответ смешок в классе, как кровь бросалась Дурягину в голову, и он, колотя толстым татуированным кулаком по столу, начинал кричать: «Вон из класса, скотина безрогая, немедленно и без промедления!» Случалось ему и руки в ход пускать, и, хотя многие в городке считали, что без битья нет воспитания, находились и недовольные.
Владимира Николаевича вызвали к директору, и едва он переступил порог, как на него набросились хозяин кабинета Николай Ильич Щуплов (он прославился нагоняями от наробразовского начальства за то, что на стене его кабинета рядом с портретом Ленина висела увеличенная фотография самого Щуплова в форме штурмана морской авиации, в шлемофоне с очками и новеньким орденом Ленина на груди, – композиция называлась «три Ильича») и завуч Рита Евгеньевна. Громоздкий Дурягин, замерев у двери со сжатыми за спиной кулаками, багровел от стыда и злости: директорскую ругань он воспринимал как должное, но вот фырканье этой красивой седой кошки…
– Понял? – Директор посмотрел на часы: ответ Дурягина, конечно же, его не интересовал. – Ну и договорились.
– Да ничего он не понял! – в отчаянии всплеснула тонкими веснушчатыми руками Рита Евгеньевна. – Владимир Николаевич, вы же… Да вы любили когда-нибудь, а, господи боже мой?
– У меня дочка, – с трудом выдавил из себя Дурягин. – Наташка.
– Ладно вам философию тут разводить! – Директор поморщился. – Летите, соколы, отсюдова!
Выйдя из директорского кабинета, Владимир Николаевич вдруг отчетливо понял: когда-нибудь он непременно убьет эту седую красивую кошку и бросит труп на съедение собакам, после чего убьет собак и бросит их на съедение мухам, после чего… Он остановился и глубоко вздохнул: что проку-то? Мухи бессмертны.
Вечером после уроков, прихватив бутылку, он отправился к Олегу Пташникову, товарищу по вылазкам на пленэр. Измученная мужниным пьянством и родами, остропузая тощенькая женщина с порога истерически закричала на Дурягина. Олег оттолкнул ее и потащил приятеля на улицу.
– Совсем оведьмилась, – бормотал он по дороге. – Знаешь, какая у нее девичья фамилия? Круглова. – Сморщился: – Таня Круглова. Безысходно, как перловка. А когда-то… Сейчас думает только о том, чтоб – полон рот и немножко сзади…
На лавочке в больничном саду, скрытые от чужих глаз густыми зарослями сирени, они отвели душу, ругая начальство и женщин.
– А знаешь, Володя, я вот как-то ночью подумал: а чем таким важным женщина отличается от мужчины?
– Ну!
– Да нет, я не про ямки-холмики, это ландшафт, география! Я про другое – важное! – Олег сделал паузу и, театрально воздев палец, открыл: – Женщина не может помочиться в костер!
И невесело рассмеялся.
Дурягин никак не ожидал, что вопрос седой кошки – «Да вы любили когда-нибудь?» – так его заденет. Возвращаясь домой после разговора с Олегом, он вдруг остановился на мосту через Лаву. Осеннее солнце бесформенным комом расплавленного стекла угасало за густыми ивняками и каштанами. Серовато-зеленая всхолмленная поверхность воды, наливаясь мутной синевой, темнела и одновременно слепила последними отблесками пронзительно-оранжевого света. Пахло палой листвой, стынущей землей и еще чем-то остро-свежим, и запахи эти, странно смешиваясь со светом заката, казалось, проникали прямо в душу. Владимир Николаевич встряхнулся и с удивлением посмотрел на свои руки, лежавшие на перилах моста. Нет, пальцы не дрожали, почудилось. Отчего это он так разволновался? Вроде бы, выпив водки и выговорившись, выпустил пар, и разговор с начальством уже не казался таким обидным. А что касается любви… «Мужик я, конечно, бешеный, – с удовольствием подумал он, закуривая папироску. – Но за столько лет ни жену, ни дочку – ни одним пальцем…»
Дочка в тускло освещенной кухне вяло ела селедку. Владимир Николаевич посмотрел на ее жидкие серые волосы, на слизисто поблескивающие тонкие узловатые пальцы и беззлобно сказал:
– После тебя можно троих накормить. Рыбу надо есть так, чтобы от нее оставались одни глаза. Мать спит?