Пляж Ланжерон. Пожилая пара медленно прохаживается вдоль полосы прибоя. Медленно, по глотку, они пьют коктейль из соленого морского ветра, криков чаек, запаха водорослей и гудков далеких пароходов. Щурясь от весеннего солнца, она говорит ему:
— Как бы я хотела приехать сюда еще раз…. Хоть на пару дней…
— Ты же знаешь…
— Но я так хочу этого! Хочу хотя бы надеяться! Возьми пару монеток и брось их в море.
— Но деньги у тебя…
— Господи, какой же ты бестолковый! На, возьми мою сумку. Там в правом кармашке лежит мелочь.
Он, безотрывно глядя ей в глаза, долго и неуклюже роется в сумке. Наконец достает горсть ярких желтых кружочков и, размахнувшись что есть силы, швыряет их в море. Она вдруг вскрикивает:
— Что ты бросил?!
— Твои таблетки, — разом выдохнув, отвечает он.
— И не надейся!
— Да-да-да! — подхватывают чайки.
— Да-а-а… — басит пароход на рейде.
* * *
Ночью дул сильный ветер, летели облака, и три звезды сорвало с неба. Они упали во двор и долго шипели в снегу, пока не остыли. А к утру все стихло. Так обычно начинаются все рассказы. Но у меня не рассказ, а быль. Поэтому я расскажу все, как было на самом деле. Ночью ветер не дул и облака не летели. Летел сосед с крыльца. Его жена выводила из штопора. Вместе с бутылкой. Он кричал ей: «Звезда ты …» И она еще долго шипела ему вслед, пока не остыла. А к утру все стихло. Я встал со свинцовым облаком в голове. Даже с двумя. Пойду, думаю, в лес. Прогуляюсь, проветрюсь. Оделся потеплее, взял перекусить и пошел. До леса от дома полем километра три-четыре. Сначала тропинка идет под гору. Если идти и время от времени оглядываться, то видно, как уходит от тебя за холмы вереница деревенских домов. Последней идет, склонив непокрытую дырявую главу с черным покосившимся крестом, разрушенная церковь. Как она уйдет, так и начинается вокруг язычество. Духи ветра, поля и леса поют тебе протяжные песни, водят вокруг хороводы и кружат, кружат голову. Я шел, болтал с ветром, полем и лесом. Ночью выпал снег, и поле было похоже на мою бороду — немного рыжего от высохшей травы, немного черного от кустов репейника и много белого от снега. Километра через два я заметил кабаньи следы. Не матерого, конечно, секача, а так — годовалого подсвинка. А ружья-то я с собой как раз и не взял. Что его, думаю, брать? И тяжелое оно, и не сезон сейчас. А потом, ежели с ружьем, то уж без водки никак нельзя. Особенно без перцовки. Так что я его не взял. Да и нет у меня его. И собаки не взял. По той же причине. Иду, стало быть, сам. Вон уже и лес впереди — черный, голый и глухой. А к следам кабаньим, между тем, прибавились другие. Я сначала подумал, что собачьи. Деревня же близко. Только не видно ее. Как ни оглядывайся. И следов этих, которые должны были быть собачьи, все больше и больше. Или не должны… Я поднял глаза от земли и вдруг увидел вдали на тропинке два силуэта. Один большой, как мешок, темно-коричневого цвета, лежал, вытянув в сторону что-то тонкое, вроде ноги. Второй серый, раза в полтора меньше, сидел рядом и помахивал хвостом. Ветер выл… как волк. Глаза слезились. Видимость была почти нулевой. Я сунул руку в карман куртки за сигаретами и нащупал бутерброд со свиной грудинкой, который взял из дому. Бутерброд был горячим и вспотевшим. Он трепыхался у меня в руке… Опытные охотники в таких случаях советуют пятиться назад к тигру лицом. Или с маской на затылке. Но маски, как на грех, у меня с собой не было. Ноги пятиться отказывались. Поломав с десяток спичек, я закурил. Тигр помахивал хвостом, но не шевелился. Я сделал несколько шагов вперед. Тигр… Когда минут через двадцать, превозмогая все, что можно было превозмочь, делая шаг вперед и два назад, я подошел к месту трагедии, то увидел два полиэтиленовых пакета. Один побольше — вроде тех, что дают в продуктовых супермаркетах, а второй поменьше. В первом лежала мерзлая буханка черного хлеба и две пустых бутылки, а во втором — рваный полосатый шарфик, придавленный помятым алюминиевым котелком. Шарфик махал хвостом не переставая. С размаху пнув пустые бутылки, я зашагал дальше. Ветер пел мне что-то легкомысленное, и я ему громко подпевал. А кабанчик нашелся еще через километр, у самой кромки леса. От него остался только обрывок хвоста и толстый, дрожащий как желе поросячий визг, который зацепился за нижнюю ветку дуба и раскачивался на ветру. При ближайшем рассмотрении хвост оказался куском измочаленной веревки.
Конаково
— Вы запомните, — тараторит старушка в краеведческом музее Конаково, — началось все с немца-аптекаря Бриннера. Это он поставил гончарные круги в деревне Домкино, вы проезжали тут недалеко по плохой дороге. Как-то у него дело не пошло, и все у него скупил, вы запомните, аптекарь Ауэрбах. Этот все скупал, скупал и такое тут развернул — даже и к императорскому двору посуду поставлял. И клеймо ставил «Ауэрбах — Корчева». Корчева — это наш бывший уездный город. Мы его потом затопили, когда водохранилище устраивали. А уж потом, после освобождения крестьян, ауэрбаховские заводы купил Матвей Сидорович Кузнецов. Ему двадцать три года было, когда он все капиталы от отца унаследовал. Вы запомните: Кузнецов не пил, не курил потому, что старообрядец и с таким наследством. Кузнецов еще больше развернул все. И в Чикаго посуду на выставки возил, и в Америку, и в Париж. И везде ему медали давали. Большие, вы запомните. Рабочим, конечно, тяжело приходилось. С пяти утра до восьми вечера работали. Чахотка у многих была от пыли глиняной. Но Кузнецов про это не знал ничего: он к нам и приезжал-то всего один раз. Управляющий здесь делами крутил и вертел. Вот вы смотрите на икорницу. Красавица, а не икорница. Это нам бывший служащий кузнецовского завода принес. Они в перерывах на работе икру из нее ели большими ложками. Матвей Сидорович еще несколько церквей нам построил и восемь иконостасов подарил, но мы их все разрушили, кроме одной. Туда прихожане с детьми пришли, когда ее взрывать собрались. Театр у нас тут был. Служащие спектакли ставили. Афиши сохранились даже. Вы запомните: «Феминистка». Шутка в одном действии Анны Саксагонской. Очень смешная. Общество трезвости открыло чайную без горячительных напитков. Правда, она сгорела через два года. Ну, а потом, как революция началась, так все переименовали в Конаково, по имени революционера Конакова. И не просто так переименовали, а объявили конкурс. Наша работница Марья Илютина его выиграла, за что её наградили, вы запомните, самоваром. А еще здесь неподалеку, на Конаковской гидростанции, клык мамонта нашли, но его в Тверь забрали. Вот вы спрашиваете про фаянсовую коллекцию — она огромная была. Одних пепельниц, вы запомните, триста штук. Я сама не поверила, но мне дали сосчитать. Много тысяч экспонатов было. Все увезли. Говорят, что в Москву и в Тверь. Старушки разные иногда на рынок выносят то, что у них осталось. Но дорого — рублей по пятьсот. И завод наш убыточный купил москвич Губа. Как говорится, раскатал на нас губу и купил. На него уж и в суд подали. А что ему… Пять тысяч рабочих на улицу спровадил. Что теперь будет — никто не знает. Кто говорит, что склады будут в заводских корпусах, а кто говорит, что снесут все и на месте завода построят, вы запомните, большой элитный дом из Москвы.
И построят. А по ночам будут вставать из своих могильных форм призраки фаянсовых ангелов, рыб, зверей, крестьян в красных рубахах из обливной глазури, колхозниц с серпами, тонких фарфоровых чашек, блюдец и бродить неприкаянно по квартирам и лестницам огромного дома, неловко задевая за углы, спотыкаясь, падая и разбиваясь на все более мелкие кусочки…