В одном из муромских парков стоит точная копия бронированного паровоза «Илья Муромец», под колесами которого нашел свою смерть Соловей Разбойник. Недавними изысканиями муромских филологов-былинников было выяснено, что Разбойник — это не прозвище, обозначающее род занятий, а фамилия. Мало того, обнаружилось, что у Соловья Разбойника было отчество. Но и это еще не все. Выяснилось, что Соловей Моисеевич вообще случайно попал под колеса паровоза. Он в жизни не свистел, поскольку ему запрещала это делать жена, опасаясь, что в доме не будет денег, и, кроме того, от рождения сильно шепелявил. И вовсе он не грабил проезжающих, а просто оказывал им услуги юридического характера. На минуточку, у него было три взрослых дочери. Тут не только засвистишь, но и закричишь благим матом. Несчастный Соловей шел с работы домой к голодным дочерям и ненасытной мадам Разбойник, когда на него ни с того ни с сего наехал паровоз с Ильей Муромцем в голове.
В середине позапрошлого века в Муроме проживало около пяти тысяч человек. В купечестве состояло немногим менее половины от общего числа горожан. Это был самый высокий показатель за весь девятнадцатый век, не говоря о двадцатом. Лишь в постперестроечные 90-е годы прошлого века этот показатель был превышен более чем вдвое. Тогда количество бизнесменов в городе превышало количество горожан, поскольку некоторые собаки тоже имели свои ларьки по торговле мослами и требухой.
И еще немного занимательной муромской статистики. Муромские купцы Зворыкины имели в городе чугунолитейную фабрику. К примеру, в 1897 году на этом заводе было выпущено только одних чугунных сковород тысяча двести пудов. Оказалось, что муромскими чугунными сковородами калечился в семейных ссорах каждый двадцать седьмой женатый мужчина в российской империи.
Раз уж зашла речь о семействе Зворыкиных, то невозможно не упомянуть о Владимире Зворыкине, изобретателе телевидения. В Муроме до сих пор стоит дом его отца, купца первой гильдии Козьмы Зворыкина. По длинным коридорам этого дома бегал его маленький сын Володя со склеенной из плотной бумаги коробочкой, в которой был устроен телевизор. Конечно, тогда это был еще прототип телевизора — просто коробочка с бумажными фигурками внутри. Собственно говоря, он еще и не назвался телевизором. Такого слова в те времена просто не существовало. Для простоты Володя называл это устройство иконоскопом, что очень радовало его набожных родителей.
Рассказывая о Муроме, невозможно пройти мимо знаменитых муромских калачей. На городском гербе калачи появились после того, как муромляне угостили ими проезжавшую мимо Екатерину Вторую. Еще раз им удалось накормить калачами точно так же проезжавшего мимо Павла Первого. И всё. Больше ни государи, ни генсеки, ни президенты через Муром не проезжали. Много раз выходили горожане на муромскую дорожку с калачами… Не едут. То есть едут, конечно, но не те. Такие, про которых обычно говорят — ездят тут всякие. Еще не хватало калачами их кормить. Вернется городской голова с заместителями к себе в кабинет и велит подать чаю, а к этому чаю принесут им белого вологодского масла, черной-красной икры и намажут толстыми слоями на калачи. И давай они всё это уписывать за обе щеки и в три горла. Не в том смысле, что голова и два его заместителя, а в том, что у каждого их по три — общим числом девять. Не пропадать же добру. И добро не пропадает. Так не пропадает, что к концу срока городской голова до того полнеет, что и сам становится похож на огромный калач не с одной, но с двумя ручками. Впрочем, сроки были во времена перемен, а теперь, когда перемены отменили, просто подставляют второй стул, чтобы задняя часть головы не свисала до полу.
В ресторане «Дворянский клуб» идет свадьба с живой музыкой в виде крошечной девчушки, оглушительно поющей песню «На него, на него я смотрю и понимаю — пропадаю я». Дородная невеста танцует осторожно, стараясь не расплескать ни пышного белого платья, ни бюста, в это платье с таким трудом заключенного. Что же до подружек невесты, то они танцуют отчаянно, точно действительно пропадают. Их кавалеры, осоловевшие от выпитого, осторожно перебирают ногами то одно па, то другое, не решаясь сесть, чтобы потом не встать.
Кабачки и тыквы в этом году в Муроме так уродились, что их и не продают вовсе, а, как бездомных котят, отдают даром, в хорошие руки.
* * *
Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
* * *
По вечерам, как бы ни было тепло днем, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами все просто — это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с наперсток сухую траву, чешуйки от неизвестно как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки — они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чем мать родила. Дым у них идет от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснешься тихонько, проберешься в общественную кладовку, стянешь копченый кузнечиков или стрекозиный окорочок и уминаешь его с хрустом. Если еще и стаканчик опенковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну да сейчас мечтать некогда — зима на носу. Надо к ней готовиться.
* * *
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поет, не веет, не струит, но дышит хрипло желтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
* * *
Все деревья как деревья — желтеют, когда велено, и не заморачиваются. Только береза предчувствует. Нет, против заведенного порядка она не бунтует, а тихонько пожелтеет один или два листика вроде ненароком, береза подкинет их ветру и тут же отвернется, точно она здесь и не стояла. А тот занесет листик тебе за шиворот или в карман. Придешь домой, разденешься, а он и выпадет. Почему-то не выбросишь его, а спрячешь куда-нибудь на дно пыльной вазы или в книгу. Ночью вдруг проснешься неизвестно от чего, вспомнишь про листик и станешь в темноте неизвестно зачем его искать. Жена спросонок пробормочет что-то, и ты уйдешь на кухню курить. На кухне вдруг вспомнишь, что курить ты бросил уж год тому назад. Нальешь себе зеленого, как тоска, чаю, зажжешь спичку, другую и, глядя на то, как ее скрючивает в пламени, станешь думать Бог знает о чем маленькими, сухими и ломкими, точно опавшие березовые листья, мыслями.