Вот так расценивал Урод столь неожиданно свалившееся на него счастье. Хотя трудно сказать, было ли это таким уж большим счастьем. Да и вообще, что такое счастье?
Работа Уроду поднадоела, хоть он и снимался всего лишь вторую неделю. Да и есть почему-то почти не хотелось. В первые дни он съедал неимоверное число мясных пирожков. Его кормила все съемочная группа. Теперь Урод на пирожки смотреть не мог и глотал их, как горькие пилюли. Вероятно, по доброте своей душевной ему никого не хотелось обидеть.
Прошла неделя, другая, и Урод загрустил. Должность артиста, в первые дни такая необычная и веселая, теперь выглядела и обычной, и довольно-таки скучной. А дома совсем стало жить невмоготу. Если раньше Урод был предоставлен самому себе и тосковал по ласке, то теперь всего было в избытке: и еды, и ласки, и особенно внимания. С него не спускали глаз. Его окружили такой мелочной опекой, что Урод, привыкший к нужде и считавший наивысшим благом на свете кусок залежалой печенки, стал серьезно задумываться над жизнью, над такими вечными вопросами, как свобода и счастье.
Серафима Анисимовна, видимо, решила поселиться в их доме насовсем и так крепко взялась за внешнее и моральное усовершенствование Урода, что будь на его месте другая собака, менее талантливая, она наверняка сбежала бы. Серафима Анисимовна Недощекина как будто ждала, когда Урод станет артистом, чтобы утвердить свою власть над ним. Он жил, как солдат в казарме. У него были и подъем, и физзарядка, туалет, завтрак, работа, обед, учеба, самоподготовка, ужин, вечерняя прогулка, отбой — абсолютно все, кроме увольнения.
Но тирания Серафимы Анисимовны по сравнению с репетициями, которыми ежедневно мучил Урода Отелков, была сущей чепухой. Как только хозяин грозно произносил слово «репетиция», Урода бросало и в жар, и в холод. Это означало, что надо стучать по стене лапой столько раз, сколько пальцев покажет хозяин, носить в зубах хлеб с маслом, книги и прочие вещи, залезать на стул и, подняв вверх морду, выть по-волчьи. Отелков учил его плакать, смеяться, выражать неутешное горе и безумную радость, сердиться, негодовать, ругаться, драться и даже воровать. Если Урод ошибался или выполнял не то, что требуют, шеф ехидно спрашивал: «Что, таланта не хватает?» или же кричал: «Назад, бездарь!», «Повторить, бездарь!», «Отставить, бездарь!» — и гонял Урода до тех пор, пока у того от усталости не вываливался язык. А после на студии все восхищались врожденным талантом Урода. Хвала и честь давно уже ему опротивели. Теперь он на собственной шкуре познал, какой ценой достается этот пресловутый талант.
В конце концов Урод пришел к выводу, что нельзя желать того, чего не знаешь, а счастья вообще, видимо, в этом мире не существует.
Если Урод совершенно разочаровался в жизни и стал законченным пессимистом, то Отелков еще не терял надежды. Правда, в отличие от Урода, который страдал от успехов, Иван Алексеевич страдал от неудач. Что он ни делал, как ни старался, а угодить режиссеру не мог. Мало-помалу Иван Алексеевич и с этим смирился. Гостилицын вообще всеми был недоволен. И всех, как Ивана Алексеевича, гонял, ругал и тиранил. Отелкова, впрочем, как и всех, поддерживала одна мысль: «Черт с ним! Пусть хоть кожу сдерет, лишь бы картина получилась и прозвучала». В том, что она прозвучит, никто не сомневался, так как все, что ни делал Гостилицын, все звучало и откликалось многоголосым эхом.
Эту зиму Иван Алексеевич работал как никогда. На него свалились сразу две роли: профессора и собаки. Гостилицын незаметно переложил на него всю дрессировку Урода. Сцены с собакой он заставлял Отелкова репетировать на дому; это не входило в его обязанности, и он мог бы отказаться от таких заданий, но Иван Алексеевич ни в чем не мог противоречить Гостилицыну.
Дрессируя Урода, Иван Алексеевич проявлял чудеса, добивался, казалось, невозможного. Гостилицын, видимо, это оценил, по крайней мере его отношение к Отелкову резко изменилось. Теперь он не кричал, не заставлял десятки раз переделывать одну и ту же сцену, хотя по-прежнему морщился и махал рукой: «Ладно, сойдет!» Иван Алексеевич догадывался, что Гостилицын терпит его только из-за собаки. Но если Отелков лишь догадывался, то вся группа была твердо в этом убеждена.
Гостилицын под маской грубости скрывал кристальную порядочность. Он добивался своего любыми способами. Но если видел, что из артиста выжать ничего невозможно, сразу же изменял свою грубость на мягкость и вежливость. Вот этой-то мягкости и вежливости пуще всего боялись артисты. Если режиссер кричит, ругается — не страшно. Но как только перешел на почтительное «вы», «пожалуйста», «прошу вас» — это уже конец. Артист в его глазах — ничто, непроходимая серость, от которого нечего ждать.
Гостилицын с Отелковым перешел на почтительное «вы», и всем стало ясно, что с Иваном Алексеевичем кончено. Это его последняя роль. Однако Иван Алексеевич был другого мнения. То уважение, которое теперь оказывал ему Гостилицын, он считал своего рода благодарностью, которую заслужил как дрессировщик собаки. И то, что делал Иван Алексеевич, поистине заслуживало уважения. Все сцены, которые предстояло снимать, он накануне отрабатывал с боксером дома, да так, что на студии Урод творил чудеса, приводя в восхищение и артистов, и операторов, да и режиссера. Гостилицын после каждой удачно отснятой сцены с Уродом крепко жал Отелкову руку. Однажды он даже не то в шутку, не то всерьез сказал:
— Эх, Иван Алексеевич, напрасно вы заделались киношником! Какой бы из вас великолепный дрессировщик получился!
Вот почему Отелков не смотрел так мрачно, как другие, на не свойственную Гостилицыну вежливость. Он был больше чем уверен, что теперь ничто не помешает ему сниматься в роли профессора до конца. А там?.. Впрочем, все впереди. По крайней мере его заметят. Еще не было случая, чтобы в картинах Гостилицына не замечали артистов.
Иван Алексеевич старался. Возвращаясь со студии, он долго и упорно работал над своей ролью, а потом дрессировал Урода. Когда Отелков не снимался, он тоже весь день занимался с собакой. Времени для личных удовольствий не оставалось. Об этом он не сожалел. Друзья, компании, рестораны, одни и те же разговоры об искусстве, политике, о женщинах, жалобы на жизнь, брюзжание и злобствование — все это давно надоело и опротивело Отелкову. А когда Отелков с головой ушел в дело, он убедился, что подобные разглагольствования ведутся людьми, не разочарованными в жизни, а просто обленившимися, не знающими жизни, не способными ни на что. Деловому человеку рассуждать о мировой тоске и бессмысленности существования просто нет времени.
Еще одно событие произошло в жизни Отелкова. Он не заметил, как в доме поселилась Серафима Анисимовна Недощекина. Вначале Иван Алексеевич обнаружил под подушкой ее рубашку, потом на глаза ему попался халатик, под кроватью появился второй чемодан и, наконец, пишущая машинка. В общем, Иван Алексеевич каждый день находил в доме новый, незнакомый предмет. Это постепенное, но упорное наступление женщины на его свободу не столь раздражало, сколь удивляло Ивана Алексеевича. «Интересно, чем все это кончится?» — думал он, видя, как Серафима Анисимовна берет в свои маленькие руки его хозяйство. Ей уже всецело и безропотно подчинялся Урод. Иван Алексеевич тоже почувствовал, что ручки у Серафимы Анисимовны не только мягкие, но довольно-таки сильные и ловкие. Они мелькали в доме, как крылья птицы: скребли, мыли, чистили, стирали, гладили. Они не знали покоя в своем стремлении выжить из дома холостяцкий бедлам, насквозь пропахший табачным перегаром, псиной, нестираными носками. В доме водворялся житейский порядок с тюлевыми занавесками на окнах, скатертями, салфетками, ковриками, подушками и подушечками. В доме воцарялся новый запах, приторно сладкий, как в цветочном магазине.