Пока Филипп бегал, искал людей — возить торф, пока разобрался с удобрениями, прошло немало времени. А когда он возвратился на парники, там догорал последний костер. Около него толпились мужики. Подходя, Филипп услышал:
— Председатель ему говорит: «Торф возить надо», а он машет кулаком и кричит: «Я не гусь!» Ха-ха…
У Филиппа что-то оторвалось внутри, в глазах потемнело.
— Что сидите? — задыхаясь, спросил он.
Парень в ватнике вскочил, рывком вскинул руку к шапке и, озорно поводя глазами, отчеканил:
— Разрешите доложить, товарищ бригадир: две кучи сгорели, — ждем, когда догорит третья…
— Почему землю не роете, сукины сыны? — вне себя закричал Филипп.
Стало тихо. Бородатый Максим Хмелев сдвинул на затылок шапку с рыжим собачьим мехом и протянул по складам:
— А ты по-ди по-смо-три…
На месте сгоревших дров чернела земля, Филипп стукнул лопатой: земля зазвенела.
— Ну вот и все, — сказал Максим и посмотрел на безоблачное небо. — Солнце на ели, а мы еще не ели… Иди, иди домой, отдохни… Гусь! — он беззлобно хохотнул, потрепал Филиппа по плечу и пошел. За ним ушли и остальные.
Домой Филипп пришел раньше обычного.
— Вздуй самовар, Авдотья, а я пока прилягу. Знобит что-то.
Но чай пить не пришлось… Филипп слег, а к ночи потерял сознание. В бреду выкрикивал: «Эх, Филимон Петрович, за что вы меня вознесли?.. Мороз! Мороз дело испортил».
…Еще прошел месяц. Наступил март. Бригадой теперь снова руководил Ремнев. Филипп все хворал. Он заметно ослаб, и что-то новое появилось в его бесцветных глазах. Днем Филипп, вытянувшись, тихо лежал на кровати, ни на что не жаловался и все молчал. Казалось, он непрерывно и сокрушенно думает о чем-то. Изредка он поднимался, держась за стены, добирался до окна и смотрел на улицу, поминутно вытирая глаза. От яркого света глаза у него слезились.
Солнце уже насквозь прожигало снег. С крыш теперь не капало — текло. Амбар напротив окна почернел и превратился в источенный червями гриб. А еще утром он, увешанный длинными сосульками, походил на стеклянный абажур с подвесками. Вчера около тына была одна прогалинка, сегодня их стало три, а на исходе дня вдоль тына проступала неровная черная кромка.
— Весна, весна… — шептал Филипп, постукивая пальцами по оконной раме.
Приходила Авдотья, сажала его за стол. Руки у Филиппа дрожали, щи из ложки лились на грудь, крошки сыпались на колени, застревали в поредевшей бороде. Потом Филипп опять ложился. Иногда он спрашивал:
— А что говорят-то про меня, Авдотья?
— Все пытают, когда ты выздоровеешь.
— Так ли? — сомневался Филипп.
— Так, так. Вот надни сам председатель спрашивал. Обещал в воскресенье навестить. Антон Ремнев каждый раз, как встретимся, кланяется тебе. И другие тоже.
— Антон-то у меня, когда, третьеводни был, — подумав, вспоминал Филипп. — Советоваться приходил…
— Ой, что же я забыла, — спохватывалась Авдотья, — Максим Хмель опять прислал тебе гостинец, — и она вынимала из кармана яблоко, — к чайку, говорит…
— Ишь ты, какое ядреное, — улыбался Филипп, разглядывая яблоко, а потом отдавал Авдотье. — На-ко, спрячь. Прибежит внучек, слопает.
…В конце марта Филиппа навестил Стульчиков. Авдотья щепала лучину на растопку. Филипп по обыкновению лежал, подсунув под голову руки. Брякнула щеколда. В сенях загромыхали под сапогами половицы. В избу вошел Филимон Петрович. Авдотья ахнула, растерялась, стала искать тряпку — вытереть гостю хромовые сапоги. Филипп сказал негромко:
— Ладно, Авдотья, не мельтеши тут.
— Лежать, лежать, — загудел Филимон Петрович, увидев, что Филипп пытается подняться, — отдых, спокойствие — лучший доктор.
— Полегчало теперь, — вмешалась Авдотья. — А то думала — умрет он. Ведь лежал без памяти… Твердил одно и то же: «Мороз помешал…» Все с вами разговаривал, Филимон Петрович.
— Ладно, ладно, Авдотья, — опять остановил ее Филипп, — иди, занимайся своим делом.
Филимон Петрович подвинул к кровати стул.
— Видишь, не забыл я тебя, Филипп. Я бы раньше приехал, да все дела да дела, — Филимон Петрович поправил подушку и подтыкал под Филипповы бока одеяло.
— Замаялся он, сердешный, — всхлипнула Авдотья.
Филимон Петрович прошелся по избе и, заметив в переднем углу под образами вереницу почетных грамот, наклеенных на потемневшие бревна, воскликнул:
— Ба, вот так Егоров! Не просто пастух, а знаменитый пастух… Сколько же их — две, четыре, пять… восемь, девять, — сосчитал Филимон Петрович. — Молодец. Вот так Филипп!
— Он у меня почти что каждый год получал, — проговорила Авдотья за спиной Филимона Петровича и, подойдя, ткнула пальцем в крайний листок. — Эту еще до войны дали, а эту на второй год после войны уже. А вот эту позапрошлый год вы сами, Филимон Петрович, дали. Тогда еще в отделе были.
— Это что под Николаем Чудотворцем, — оживился Филипп, — ее с музыкой вручали, много народу было.
— Да-да, помню, помню, — подтвердил Филимон Петрович и, скосив глаза на иконы, покачал головой. — Место для грамот неловко ты выбрал, Филипп. Я бы не здесь повесил.
Филипп не ответил. Филимон Петрович еще раз прошелся по избе, подивился на старинные часы, которые были настолько дряхлы, что без двух гаек и молотка не могли двигаться; немножко посидел с Филиппом и стал прощаться.
— Выздоравливай, Филипп, болеть долго нельзя. Весна идет.
Филипп приподнял веки и пальцем поманил к себе Филимона Петровича. Стульчиков нагнулся. Филипп, тяжело дыша, прошептал:
— А землю-то отогреть можно было. Мороз помешал. Дюже в ту ночь большой мороз был. Насквозь проморозил землю… А вообще-то я — пастух. Чего вам взбрело тогда… Никак не пойму…
От волнения на лбу у Филиппа выступил пот.
Филимон Петрович открыл рот и выдавил одно только слово: «Яба». Больше ничего он не успел сказать. Его перебила Авдотья. Схватив за рукав, она потянула Стульчикова, приговаривая:
— Идите, идите, батюшка, на что вам больной человек.
Филимон Петрович поспешно надел шапку, толкнул дверь и, перегнувшись пополам, шагнул через порог… А вслед ему раздался сдавленный старческий смешок:
— Яба, э-эх, яба…
Осень
За окном сентябрь, ясный и тихий. Воздух чист и прохладен. Дышится легко, и дали проглядываются на редкость отчетливо. Далеко-далеко видны, словно отчеканенные, кромки лесов и пестрые полосы полей. Небо с двойным рядом облаков. Нижние, грязные, лохматые, плывут в одну сторону, верхние, белые, с легкой синевой, как весенний талый лед, — в другую. Каждый звук долго, явственно звенит и откликается.