В тридцать пятом меня призвали в армию и зачислили в пехоту. В районный центр на сборный пункт я прибыл во всем новом. В костюме, скроенном деревенским портным Тимохой Синицыным из новины цвета яичного желтка. На ногах были новые портянки и новые цибики, сшитые из яловых голенищ старых сапог. День был летний, солнечный, и костюм мой сиял, будто позолоченный крест. На меня глазели, как на заморское чудо. Потом нас, новобранцев, пересчитали, построили по росту и повели на вокзал, погрузили в товарный вагон и повезли. Через день выгрузили, опять пересчитали, опять построили и опять повели по улицам какого-то города, и здесь тоже все глазели и дивились на мой костюм.
Привели на пристань, посадили на пароход и повезли по Волге далеко-далеко. В конце концов очутился я в военном городке, в казарме, на втором ярусе деревянных нар. Вот так и началась моя служба. И как же она мне понравилась! Обут, одет, три раза в день накормят, в кино сводят, спать уложат и поднимут. Чего ж еще надо?! У приемного отца я вдоволь наедался только по праздникам.
Армия любит толковых, старательных. И я старался! Прикажет командир — вдребезги разобьюсь, но выполню. Специально лез на глаза начальству, чтоб оно меня заметило и что-нибудь приказало. За это меня и хвалили и в пример другим ставили. Бывало, на вечерней поверке старшина Колупаев выстроит роту, скомандует:
— Смирно! Красноармеец Сократилин, выйти из строя!
Я два шага вперед и хрясь каблуками.
— Красноармейцу Сократилину за образцовое несение караульной службы объявляю благодарность! — рявкнет Колупаев.
А я еще громче:
— Служу советскому народу, то бишь Союзу!
Вот уж и забывать начал. За все годы службы ни разу не сидел на губе…
Здесь я получил образование и почувствовал себя человеком. До службы-то был совершенно темным. Я, двадцатилетний парень, искренне верил, что если баню поставить на колеса, то она поедет, как паровоз. А земля оттого сухая, что в ней мало червей. В школе-то я учился всего два месяца. Может быть, и год бы проучился, но… Глупейшая история вышла. Как-то на уроке загадал я учительнице загадку про зеленец. Учительница покраснела, зажала пальцами уши, закричала тонким, визгливым голосом: «Вон из школы, хулиган! И не смей без родителей возвращаться!» Не знаю, за что приняла учительница «зеленец» — обычный веник, только загадку я не считал охальной. Ее все, даже беспортошные ребятишки, знали в деревне. Родители, разумеется, в школу не пошли, наоборот, они обрадовались, что так неожиданно и без хлопот избавились от всеобуча. Мать сказала: «Ну и ладно. Нечего ему туда и шляться. И так чуней не напасешься». Она была права. Нас в семье было пятеро огарков, и отец не успевал готовить чуни, хотя и плел их не разгибаясь.
Зиму я просидел на печке. Этой же зимой у пастуха Колчака сдохла собака. Весной я был взят Колчаком на ее место. Правда, на сходке определил меня мир к нему в подпаски за три меры ржи, две меры овса, полмеры гречихи, пять мешков картофеля.
Пастух Колчак был росту огромаднейшего и осанки величественной. Морда вся в волосах, один только лоб блестит на ней, как плешь. Глядеть не наглядеться, когда он шел по деревне впереди стада в широченном армяке, которым можно было укрыть сразу и телегу и лошадь. Семиаршинный кнут висел у него на плече, как аксельбант, а на голове копной сидела лохматая папаха. Вылитый генерал! Единственно, что мне не нравилось у него: уж очень он плевался, словно рот у него был набит ржаной мякиной.
Говорил он так:
— Богдан, тьфу. Не выйдет из тебя дельного пастуха, тьфу!
— Почему же, дяденька Колчак?
— Потому что ты человек ума глупого, тьфу! За два года не научился кнутом хлопать, тьфу!
Что верно, то верно. С кнутом у меня не ладилось. Колчак же играл им как хотел. Бывало, раскрутит над головой да как рванет — лес вздрогнет и листья посыплются. А я возьмусь крутить — или по уху себе, или по ногам.
А все-таки добрый был мужик Колчак, человечный и пастух отменный. Правда, спуску он мне не давал, но и жалел тоже. Мы привыкли друг к другу, как родные. Жили вместе в крошечном, как скворечник, домике, в котором, кроме печи, двух табуреток, стола и деревянных нар, ничего не было. Зимой Колчак тоже не сидел без дела. Он резал скот. Рука для этой работы у него была крепкая. За работу с ним расплачивались натурой. Мясом и самогоном. А выпить Колчак мог столько, сколько и поднять.
Как-то позвали Колчака зарезать двенадцатипудового борова. Борова закололи, осмолили. Хозяйка выставила на стол ведро самогонки, чугун картошки со шкварками и сковороду жареной печенки. Когда самогонку выпили, картошку с печенкой съели, хозяйка попросила перенести тушу борова из сеней в кладовую. Кроме нас с Колчаком угощались еще двое мужиков. Колчак пошевелил тушу и плюнул:
— Один сволоку.
Он присел. Мы с трудом затащили ему на спину борова. Колчак резко поднялся, громко охнул и крепко выругался. Он сделал шаг, и его бросило вправо, потом влево. Так его швыряло из стороны в сторону. Но тушу он не бросил, донес и даже сам до дому дошел. Лег на нары, попросил воды. Я подал ему кружку, он выпил и сказал:
— Хорошо. Будто пожар внутрях потушил.
А потом приказал поставить ведро воды к изголовью. Он пил воду, пока не скончался.
Перед смертью вспомнил обо мне. Поманил пальцем, положил мне на голову руку: «Эх, Богдан, Богдан», — вздохнул, плюнул и умер.
Жить в нашем скворечнике я больше не мог. Вернулся в семью и пас скот до последнего дня, как идти на службу. В колхозе жалели, что я ухожу, но мне уж очень надоела эта работа. С тех пор и природу не люблю. До того она мне тогда обрыдла.
Таких неучей, как я, набралось немало. Школу специально для нас организовали. Учился жадно. В двадцать один год садиться за букварь поздновато. Чтоб наверстать упущенное, я лез из кожи.
Выходной день. Рота разбредется кто куда. В казарме тихо. Сижу в красном уголке, задачки решаю. Подойдет старшина Колупаев, спросит:
— Все учишься, Сократилин? Молодец! Хорошенько учись! Чтоб потом не бегать и не стучать прямой кишкой.
Хоть я и не очень-то понимал эту афоризму, но догадывался, что стучать прямой кишкой — распоследнее дело. За год я узнал столько, сколько другой и за шесть лет не узнает.
На втором году службы меня определили в школу младших командиров. Потом направили продолжать службу в танковые войска. Выучили водить машину, стрелять из пушки, и, в общем, я стал технически грамотным человеком.
Совершенно неожиданно кончился срок моей службы. Демобилизоваться? Куда? Зачем? Решил подать на сверхсрочную. Меня оставили и назначили командиром танка Т-26.
Наш отдельный танковый батальон стоял тогда под Ленинградом. Нормальная военная жизнь мирного времени. Лето мы проводили в лагерях, в шестидесяти километрах от города. Хорошо помню тот день. Первая рота проводила на полигоне учебные стрельбы. Стрелял мой экипаж, и стрелял плохо. Пять снарядов — и ни одного попадания. Такого со мной еще не бывало. Командир роты капитан Окаемов обозвал меня «мазилой царя небесного», забрался в танк и тоже стал мазать. Ротный вылез из машины багровый от смущения и сказал: «Пушка барахлит». И чтоб у нас не возникло сомнения, что во всем виновата пушка, вынул часы и показал. На крышке было выгравировано: «Старшему лейтенанту Окаемову за отличную стрельбу. 1937 год». Окаемов взял часы за цепочку, поднял на уровень глаз, да так и замер.