Анжелика — вот уж не ожидал! — вкусно готовила, легко мыла полы и была экономна. Вообще наше с ней хозяйство с первого дня процветало, ибо мне заплатили за два плаката, потом пришел перевод от добросовестного Бондарюмко, да и будущая звезда хоть немного, но регулярно подрабатывала.
Дело в том, что в окраинных клубах, иногда в общежитиях Анжелика давала концерты на не ясных мне, да и ей самой основаниях: пела под гитару, читала стихи, после чего ей из лапки в лапку совали конверт, в котором было рублей десять, порой и пятнадцать. Случалось, не совали ничего, просто пожимали руку. Эта лотерея разнообразила сценическую жизнь и приятно волновала.
Я, конечно же, ездил на все эти концерты, садился где-нибудь с краю и зорко ловил реакцию зрителей, то есть делал примерно то, что скуластенькая Люба тогда на набережной, только пристрастней и суетливей, и с шапкой не ходил. Анжелика пела, читала, энергично жестикулировала, а сама время от времени косила глазом на меня, и я условным знаком командовал, петь ли еще, или уйти, чтобы выйти на «бис», или исчезнуть вовсе — пусть зал досадует, что рано кончилось, а не что слишком затянулось. И до чего же сладко было, когда она подчинялась легкому движению кисти, как кукла-марионетка ниточке кукловода. Не из гордыни — какая уж тут гордыня! — просто казалось, что самое сокровенное в Анжелике, ее профессия, неверное, коварное ремесло лицедея, тоже отходит в мою собственность.
А после, ночью, мы часами мусолили детали концерта и нюансы приема, выискивали свои — ее! — промахи и жестко анализировали поведение зала: тут всегда было о чем подумать, эта крепость без боя не сдавалась.
Мечтам о будущем, как правило, не предавались: в деле своем Анжелика, надо отдать ей должное, была трезва и знала, что между пьянящим успехом начинающей и устойчивой славой зрелого мастера лежит такая полоса пустынь и болот, что дай бог ноги донести…
Дней за пять до загса как раз и выпал такой концерт. Мы опаздывали, Анжелика металась по комнате, натыкаясь на мои подрамники и картоны, я ходил за ней, как костюмерша, с невесомыми деталями туалета, а скуластенькая Люба невозмутимо курила, сидя с ногами на низкой кушетке. Она училась на одном курсе с будущей звездой, но не на актерском, а на администраторском, в дальней перспективе директор театра — должность не бабская, говорила она, но ведь и я не баба.
Вообще в Любе что-то было, даже много чего. Ее ореховые глаза смотрели на мир с прищуром, безошибочно взвешивая и оценивая, что почем. Людей она понимала сразу, хотя, может, и не слишком глубоко, но в будущей деятельности ей глубже и не требовалось. А в приятной улыбочке ощущалась уверенность и даже некая опасная сила — ни разу не видел ее ни растерянной, ни обозленной, ни хотя бы раздосадованной. У меня порой шевелилась идея написать ее в тех летних шортиках и маечке, но с ружьем в маленьких руках: юная охотница с нежной кожей и бесстрастными, бесстрашными глазами. Дурак был, что не написал, все надо делать вовремя…
Анжелика вдруг остановилась и шлепнула себя по лбу. Люба поинтересовалась со спокойной иронией:
— Что еще?
— А телеграмма?
— Какая?
— Ну, маме же надо послать! О свадьбе.
— Не надо, — возразила Люба и не спеша затянулась.
— А обидится?
— Не обидится.
— Все равно же придется сказать.
— Когда придется, тогда и скажешь.
Я вмешался:
— Думаешь, разойдемся? Не надейся.
Люба красиво выпустила дым:
— Поживем — увидим.
Она многое делала красиво — сидела, двигалась. И это была не выучка, а естественная пластика ладного, в каждой своей мышце уверенного зверька.
Анжелика вдруг заметалась взглядом:
— Носки!
Я взял их с подоконника и подал.
— Неплохо устроилась, — похвалила Люба подругу.
Я отбрехнулся:
— Сбруя — дело хозяина, а не лошади.
— Ну, ну, — усмехнулась скуластенькая.
— Опоздаем, — бормотала Анжелика, — вот увидите, опоздаем.
— Еще ждать будем десять минут, — невозмутимо отозвалась Люба.
Анжелика вдруг схватила свою белую юбочку и, путаясь в завязках, стала снимать желтые штаны.
— Ты зачем? — не понял я.
— Там же вечер учителей!
— Ну и что?
— Так лучше. А штаны на второе отделение.
Я развел руками. Люба пригасила окурок и сказала с обычной своей улыбочкой:
— Дурак, что женишься.
— Почему?
— Такую любовницу теряешь!
Анжелика, застегивая юбочку, серьезно возразила подруге:
— Ты не права. Первый брак обязательно должен быть по любви.
Как и предвидела скуластенькая, на вечер мы приехали вовремя, еще ждали десять минут…
Телеграмму матери Анжелика так и не дала. Я, поколебавшись, тоже не стал тревожить своих: видно, не одному Федьке светила в глаза авантюрность нашего «первого брака». И все же, когда в такси, по дороге в свадебную контору, Анжелика вдруг спросила: «А как ты думаешь, у нас это надолго?», я ответил, честно прикинув варианты:
— Не хочу загадывать, но, скорей всего, на всю жизнь.
— И мне кажется! — счастливо вздохнула она у моей щеки.
Я и в самом деле так думал: слишком многое за два месяца успело нас связать, слишком плотно и прочно две наши жизни сплелись мелочами, кожей вросли в кожу. Было трудно представить долгую жизнь с ней, но и вовсе непредставима была долгая жизнь без нее. Авантюра? Конечно, авантюра. Но ведь и манная кашица раствора глядится авантюрой, пока не схватится в бетон…
В загсе было зябко, смешно и немного стыдно. Мы расписались в большой книге, похожей на амбарную, Федька внес за что-то пять с полтиной, полная женщина поздравила нас с самым счастливым днем в жизни, махнулись одолженными кольцами… Кто-то разбитной совал шампанское; Люба, ласково глядя ему в глаза, отвечала, что молодые не хотели бы омрачать алкоголем первый день совместного счастья — денег у нас даже на водку было в обрез. Свадебный фотограф сделал три торопливых щелчка. Вдруг узнал Анжелику (был на каком-то концерте), сказал комплимент, смутился и пригласил заходить еще…
А я поглядывал вокруг и рассеянно думал: мне бы этот зальчик под ритуальную роспись! Их стены, моя идея, четыре цвета, четыре возраста, четыре грани любовной тайны. Год готовиться, год писать… Да ведь не дадут. Своя контора, значит, и идеи свои, кто начальник, тот и художник…
Свадебный стол был накрыт в общежитии, в комнате у девчонок, на двадцать кувертов, как выразилась эрудированная Люба, или, как уточнил Федька, на двадцать рыл. А под медовую неделю один хороший человек уступил пятиметровой высоты мастерскую, в качестве подарка выставив три чистых холста — вдруг вспомню, что все-таки художник! Подарок был царский, но озадачивающий.