Вот и еще одним экспонатом пополнилась моя коллекция невоплощенного.
Люба идет ставить чай, я увязываюсь за ней. Зачем? Да так. Даже не поговорить, просто приятно на нее смотреть, на скуластенькое лицо, на спорые движения, на ореховые, с неуловимым лукавством глаза.
На кухне она закуривает и через плечо ловко пускает дым в форточку, бедром опираясь о подоконник. Я смотрю на нее и улыбаюсь просто от удовольствия.
Она спрашивает:
— У вас опять медовый месяц?
— Да нет, — говорю, — просто встретились. Почти друзья детства.
— Ну, ну, — то ли верит, то ли сомневается скуластенькая женщина.
Ее вопрос дает и мне право на аналогичный:
— А вы снова с Пашкой?
— Уже третий год.
— Ну и правильно, — киваю. Что правильно, не уточняю, ибо не знаю сам.
— Жизнь одна, — замечает Люба.
И я охотно соглашаюсь:
— Это точно.
Она молчит, и я начинаю как бы оправдываться:
— Ты не думай, я не из любопытства, просто я же ничего не знаю, не ляпнуть бы какую-нибудь глупость…
— Мы полтора года жили порознь, — говорит Люба и поднимает взгляд к форточке, вслед струйке дыма. — Знаешь, можно. Но я подумала: а зачем?
— Не разлюбила?
— Это все не те слова. Пашка — это я. Часть меня, как рука или нога. Конечно, можно ходить и на протезе. Но зачем?
Гасит сигарету и спокойно формулирует:
— Для меня Пашка незаменим.
— А как помирились?
— Очень просто. Проснулась как-то — солнышко, в окно зелень лезет. Ну, думаю, все, пойду к Пашке. И так сразу стало легко…
— Пришла и что сказала?
— А ничего говорить не пришлось. Взялись за руки, и чувствую — все, дома.
Она достает новую сигарету и, поколебавшись, сует назад, в пачку.
— Надо бросать.
— Надо, — говорю. — И худеть надо. Начинаешь терять форму.
— Через полгода похудею, — с усмешкой обещает она.
Потом мы пьем чай с роскошным Анжеликиным тортом, причем Анжелика берет крохотный кусочек без крема, Веруша ни в чем себе не отказывает, а Люба аккуратно намазывает крем на тонкий ломтик черного хлеба.
— Хорошо, что я не пошла на актерский, — комментирует Веруша Анжеликины ограничения.
А я вдруг думаю, что, может, и не так уж хорошо, что из Веруши с ее стремительным умом и грубой фактурой вполне вышла бы сильная неожиданная актриса, и режиссер вышел бы, вообще в театре она могла бы быть всем — мала ей, думаю, тесная площадка театрального критика.
— Ты где, — спрашиваю, — работаешь, все там же?
— Там я служу, — надменно отвечает Веруша, — а работаю дома.
— Она написала гениальную статью, — говорит Люба, — просто гениальную. Прочла бы, а?
— Не хочу.
— А я хочу, — невозмутимо возражает Люба.
— Ты хочешь, ты и читай.
Веруша нехотя достает из хозяйственной сумки пачку машинописных листков, протягивает Любе, но тут же отбирает назад и читает сама. Через минуту я понимаю почему: такие фразы приятно произносить вслух. А через пять минут понимаю, что Люба не преувеличила: Верушина статья действительно гениальна.
Она не о спектакле и даже не о конкретном театре, а о театре вообще. Чем он был вчера, как приспосабливается к эпохе сегодня, какую роль получит — или отвоюет — завтра. Верушина мысль густа и тяжела, она пригибает и давит, как толща воды на водолаза.
Я подавленно молчу. Люба говорит примерно то же, что мог бы сказать и я:
— Старуха, все-таки это расточительство: столько мыслей на одну статью.
— Ничего, — пренебрежительно успокаивает Веруша, — на вторую тоже хватит.
— Когда это напечатают? — с жаром произносит Анжелика.
Веруша пожимает плечами.
— Но ведь это же очень талантливо! Когда напечатают, а?
Веруша смотрит на нее почти с жалостью:
— А какая разница? Когда-нибудь напечатают. Никогда не напечатают только то, что не написано.
Я вспоминаю, что за весь вечер Пашка не сказал ни слова, становится неудобно, и я спрашиваю его про дела. Он неопределенно шевелит пальцами, а отвечает Люба: в общем, в порядке, работает, диссертацию закончил, одна статья напечатана, другая выйдет вот-вот, в мае обещают защиту. Она приносит сборник с Пашкиной статьей, предмет ее мне не понятен, а вникать не хочется.
Мы допиваем чай. Люба вдруг оживляется и требует танцев. Пашка налаживает проигрыватель, довольно шаткий — к головке примотан грузик в виде согнутого гвоздя.
Анжелика взрывается:
— Ребята, имейте совесть! Обо всех говорят, а обо мне ни слова. Я что, рыжая? Почему вы не говорите обо мне?
Искренне она возмущена или шутит, понять трудно.
— О тебе все газеты говорят, — суховато, но в общем дружелюбно отмахивается Веруша.
— Плевала я на газеты! Мне важно, что скажешь ты.
Похоже, искренне…
Веруша молчит.
— Тебе совсем не нравится, что я сейчас делаю?
— Как тебе сказать, — разводит руками Веруша.
— Правду!
— Мне кажется, ты была способна на большее, — отвечает Веруша, и в голосе ее скука.
— Способна или только была?
— Ну…
— Ты в меня веришь?
Веруша вдруг бросает холодно и зло:
— А почему я должна в тебя верить? Ты что, икона?
Анжелика теряется, беспомощно смотрит на Верушу и становится чем-то похожей на ту, какой раньше была. Теряюсь и я: не могу понять, почему Веруша так агрессивна к бывшей однокурснице и подруге, и почему Люба, так здорово умеющая одной репликой снимать напряженку, сейчас молчит и не вмешивается. А больше всего не могу понять себя самого: мне жаль Анжелику, но я не возмущен Верушиной резкостью, и ее злое лицо чем-то ближе мне, чем растерянные глаза Анжелики. Это тем более странно, что жалость во мне всегда была сильнее чувства справедливости, в детских драках я автоматически принимал сторону слабого, даже если он не прав. Так почему же теперь вот так?
Может, думаю, дело в том, что Анжелика слаба только в этой комнате? Ведь вне ее она состоявшаяся актриса, состоявшаяся и количеством ролей, и уровнем известности, и просто обликом. Неужели обычная зависть объединила сейчас ее подруг, меня и безмолвного Пашу, зависть непризнанных к признанной?
Пытаюсь честно заглянуть в себя — нет, ни оттенка, ни намека. Разного хотим, к разному идем. Чему завидовать?