Я спросил:
— Часа два на той неделе найдешь?
Она вскинула глаза, не понимая:
— Два?
— Ну, четыре. Максимум, шесть. Три сеанса. В любое время. А?
— Опять голяком?
— Вот так, как сейчас.
— Если не уеду, — сказала Анжелика, — перезвонимся.
Я не обиделся, все было логично. У актрисы свои резоны и свой ритм, карта идет — надо играть. Три сеанса — это три дня, немалое время, и стоит ли терять его на холсты, которые, вполне возможно, так и останутся у стенки в углу мастерской?
— Я прикину, — уклончиво пообещала деловая женщина, — мы ведь еще не прощаемся?
— Как выйдет, — успокоил я.
Я смотрел на Анжелику и видел уже свое. Резкое пятно помады на фоне обобщенной колонны, резкие пятна ногтей на обобщенной скатерти… Обойдусь и без трех сеансов, даже без одного. Уйдут детали, уйдет имя, «Портрет актрисы» — более чем достаточно.
Когда-то в детстве я верил в страшную уличную байку, будто в зрачках убитого застывает лицо убийцы. Здесь, в ресторане, не было ни убитого, ни убийцы, просто приканчивали мороженое, но я смотрел на Анжелику, и ее лицо застывало в моих зрачках.
Я смотрел на нее, и вдруг заметил, что она подняла глаза и тоже смотрит, то ли оценивая, то ли решая. Кто же убийца и кто убитый?
— Слушай, Балмашов, — решив, сказала актриса, — выполни долг любимого человека, а?
— Что за долг?
— Ты свободен?
— Когда?
— Сегодня. Прямо сейчас.
Я не успел ответить — тощая Дашка принесла счет. Я полез в карман, но Анжелика решительно одернула:
— Ты мой гость!
Не глянув на счет, она кинула на скатерть бумажку, Дашка в ответ кинула три, мелочь в этих расчетах не участвовала. Деньги инородным пятном лежали на скатерти, еще резче и вульгарней будут они смотреться на холсте: лепешка запекшейся крови, вылезшая в прореху жесткая подкладка судьбы. Не символ, не дай бог — просто характерная деталь, одно из цветных пятен удачи…
Дашка отошла. Анжелика повернулась ко мне.
— Ну, идем?
— Куда?
— Мы сегодня встречаемся: Любка, Веруша и я. У Любки. Составишь компанию девушке?
— А кто меня звал?
— Я зову.
— Во сколько?
— Сейчас. Посмотрим в малом зале две французские короткометражки, и туда.
— Переодеться хотя бы…
— Хочешь понравиться кому-нибудь, кроме меня?
И вот мы опять на улице. Мы идем пешком, после обеда актриса всегда ходит пешком, то есть всегда старается, но, увы, не всегда удается… Сейчас вот удалось, и мы идем пешком по Садово-Триумфальной, правда, под ногами теперь вовсе слякотно, народу-то вон сколько! Мы идем рядом, я держу ее под руку, а мешковину мою тащит Анжелика.
— Для меня ведь припас? — говорит она. — Тогда мешок, сейчас мешок, не случайно, а?
— Не случайно, — отвечаю я, глупо улыбаюсь — идти с ней рядом приятно.
Анжелика задумчиво покачивает головой:
— А ты изменился. Не пойму в чем, но изменился.
— Время-то, — говорю, — идет!
Я действительно изменился. Годы не виделись. А годы эти — целый период жизни.
В общем-то ее бывший режиссер сказал дело: когда идет карта, надо играть. Вот уже четыре года я играю. Играю так, что самому страшновато, а карта все идет и идет. Трудно бывает, но провалов нет, каждая новая картинка хоть чем-то, да уходит от предыдущей. В мастерской сколотил стеллаж — вот-вот придется ставить новый. Два десятка картонов лежат у Гришки на антресолях, он настоял, страховка на случай пожара: дескать, твой дом сгорит — так у меня что-то останется. Анжелика углядела точно: теперь я художник. Хороший, средний? Не те слова. Как говорит Гришка, искусствовед без места и степени, теоретик и лидер нашего поколения, художник не бывает ни хорошим, ни плохим, он бывает незаменимым…
— Ну-ка, рассказывай! — требует Анжелика. — Что изменилось, а? — Она взмахивает моей мешковиной, как матадор плащом. — Давай, давай, признавайся!
А в чем признаваться-то? Просто — художник. Пишу много. Выставляюсь мало. Зато признан — безоговорочно признан Федькой, Гришкой, Ольгой Лукановой и еще десятком тридцатилетних мастеров, которые, по сути, и составляют наше поколение…
— В чем, — говорю, — признаваться-то? Все то же самое. Живу, пишу.
Анжелика останавливается и пристально смотрит:
— Темнишь, Балмашов! Ну-ка, погоди: тебе премию никакую не дали?
— Нет, — улыбаюсь.
— Ничего, — утешает она, — когда-нибудь дадут.
И почему-то успокаивается.
На перекрестке она вдруг обнимает меня за шею и целует в губы — мешковина болтается у меня за спиной. Я ее тоже обнимаю, и так мы стоим на мостовой, на неудобном месте, на самом проходе, мешая гуляющим и спешащим. Что за поцелуй, зачем он? Не любовный, не дружеский, не прощальный… Ладно, мы люди искусства, мы эксцентричны. Мы можем себе позволить — постоим на перекрестке.
— Я рада, что мы встретились, — в третий или пятый раз, словно пробуя интонации, повторяет Анжелика, и я — а что делать? — подаю ответную реплику:
— Тот же самый вариант.
Эпизод отыгран, и мы идем дальше. Актриса рассказывает про фестиваль в Кишиневе, я задаю вопросы. У магазина Анжелика просит подождать, заходит внутрь и решительно шагает в щель между прилавками. Я покупаю две бутылки, заворачиваю в мешковину — вот и нашлось ей применение, — и тут как раз возвращается актриса с огромной круглой коробкой, в которую, наверное, можно упрятать даже небольшую стиральную машину.
Мы идем дальше, потом сворачиваем. Переулок, двор, подъезд. Дом старый, с широкими солидными лестницами. Лифта нет.
— Любка теперь здесь? — удивляюсь я, хотя чего удивляться — годы…
— Они снимают, — говорит Анжелика.
Кто они, спросить не успеваю: актриса давит на звонок. Тяжелые быстрые шаги за дверью, щелчок замка… Веруша.
Она изменилась не слишком, взгляд стал пожестче, вот, пожалуй, и все. Даже кофта та же самая, похожая на халат, только малость обтрепалась, да замшевые нашлепки на локтях.
— Не торопишься, — говорит она Анжелике, после чего жесткий ее взгляд с недобрым недоумением упирается в меня: видимо, посиделки предполагались без посторонних.
— Да ты что, — удивляется актриса, — не узнаешь? Ну, мать… Не так уж много у меня было мужей!
— Балмашов!
В голосе Веруши искренняя радость — с чего бы это? Она хватает меня за шею, прижимает к себе, и я словно окунаю нос в пепельницу.