— Живу, пишу.
Ни малейшей потребности исповедоваться у меня не было.
— Выставляют?
— Умеренно.
Это действительно было так: какие-то физики во имя общего развития вывесили в коридоре НИИ по десятку моих и Федькиных работ и обсудили, почему-то назвав модернистами, после чего наградили бесплатными путевками в свой спортлагерь и передали с рук на руки в соседний институт…
— Родители как?
Надо же — вспомнила!
— Вроде нормально. Осенью съезжу. Сколько лет в Москве, а дом все-таки там.
Она сказала:
— А у меня даже не знаю где. Вот приехала, а туда неохота! Мамаша его… Четыре комнаты, а с Прасковьей Васильевной не разойтись.
— Не ладишь?
— Наоборот, любовь взасос. Просто сегодня неохота кривляться. Хотела к Любке, а она в убытии до вторника. Хоть на вокзале ночуй.
Если это и был намек, я его не понял.
Помолчали.
— Не могу! — вновь сказала Анжелика, но уже по другому поводу. — Как ты существуешь в такой духоте? Хоть бы окно открыл.
— Еще хуже будет.
— Можно, душ приму?
Я указал на дверь ванной.
Она словно бы только заметила грязные газеты на полу:
— Ремонтировать собираешься?
— Наоборот, чтобы не пришлось ремонтировать. Через месяц хозяева вернутся.
— Мне на старом месте сказали, что у тебя теперь своя.
— За шестьдесят в месяц — своя.
Анжелика оглядела комнату — мольберт, подрамники, груду тюбиков на газете в углу — и произнесла неодобрительно:
— Пора бы и мастерскую заиметь.
Поскольку это не был вопрос, то и в ответе не нуждался.
— Ладно, — сказала она, — отвернись.
Я подошел к окну и смотрел во двор, пока за спиной шуршало и взвизгивало, видно, барахлила «молния».
Двор был малолюден, жара к лишним движениям не располагала. Тем не менее четыре девчонки прыгали в классики, а наискосок от меня, возле старого двухэтажного флигеля, мужик мыл машину, выведя шланг в окно первого этажа. Это явно был не просто частник, а любитель, умелец и хозяин: шланг кончался специальной щеточкой, в двух пластмассовых ведрах роскошно пузырилась разная пена, а сам владелец, в оранжевом комбинезоне и высоких красных сапогах, походил на водолаза или космонавта.
Машина, охристый «жигуленок», мокрый, в парчовой пене, сиял и зеркалил, празднично собирая вокруг себя весь двор с его дорожками, скамейками, серой зеленью и сухими короткими тенями. Вот бы рядом два холста: машина в полдень, солнечный зайчик, елочный шар, веселый «анфан терибль» неряшливого двора — и машина в полночь, пантера во мраке, тревожная тень со слепящими фарами, грозный ночной хозяин того же малого пространства… Я как-то разом увидел обе картинки, два городских мотива в одинаковых рамках, двух ангелов, белого и черного, как бы сомкнувших плечи — то ли диалог, то ли заговор…
Могло, вполне могло получиться.
Но что-то осталось не понятым в этом пиршестве мокрых плоскостей, да и занят был иным, поэтому, поманив богатым ощущением, купающийся этот автомобиль тихо проследовал в запасники души — до востребования. Авось, когда и понадобится.
— Все! — услышал я разрешающее слово и, не спеша обернувшись, увидал, как не спеша же исчезло в двери ванной загорелое предплечье и бледная округлость бедра. Чужая женщина вела себя, как своя, а, может, я просто был для звезды вроде костюмерши или мальчишки-осветителя, которого стесняются не больше, чем его треноги, ибо они вместе как бы и составляют подставку для фонаря.
Ладно — ее дело…
Тут позвонил Федька. Ему не писалось, и он минут десять материл себя, меня, прочее человечество, а также изобразительное искусство всех времен и народов. Пока он отводил душу, я вдруг подумал, что будущее будущим, а машину в полдень надо бы набросать именно сейчас: ведь могут не повториться эта жара, свечение и сияние, эти расплавленные цвета, яркое пятно «жигуленка» и, ему в поддержку, яркие пятнышки играющих девчонок. А главное, может не повториться мое теперешнее ощущение — его-то как раз и надо схватить хоть в беглом, небрежном этюде. Вот уйдет…
Я даже придумал, как выпровожу ее, не обижая. Пока будет одеваться, я, глядя в окно, скажу как бы между прочим…
Анжелика одеваться не стала, прошла по комнате, оставив на газетах влажные следы, сцепила руки у меня на затылке и в третий раз сказала:
— Не могу!
Я растерялся и снова подумал: чужая, а ведет себя как своя. Она не отпускала, и я, чтобы успокоить, стал гладить ей плечи, но кожа узнала кожу…
…и тут мне стало страшно. Ведь так, как с ней, не было ни с кем, и не будет — точно знаю, не будет. Как же я отпустил ее тогда? Почему отпускаю теперь?
Она застонала просто от боли, так я прижал ее к себе, будто это судорожное объятие могло хоть что-то решить. Стон, крик, слезы — и два имени, как два заклинания…
— Не могу! — Это она повторила в четвертый раз, но уже потом, когда кровь словно бы ушла из тела, а кисти рук тряпично лежали на простыне — повторила негромко, почти не шевеля губами, и затылок ее не шевельнулся на моем плече. — Чего-то не то. Хреново мне, Балмашов.
Она не жаловалась, не ждала моего решения, просто советовалась, как с хорошим приятелем: чужая женщина больше не вела себя как своя. Да и я легко принял эту интонацию — близость кончилась, как только кончилась близость.
— Уж если у тебя хреново! — сказал я.
Анжелика поморщилась:
— Да, понимаю. Повезло, еще как повезло! Другие в мои годы… А тут и имя, и вообще. Недавно ставку повысили.
— А тогда чего же?
Она вдруг повернулась ко мне и приподнялась на локте:
— Ну-ка скажи: ты веришь, что я талантлива?
Я ответил, что верю.
— А по фильмам моим это видно?
Даже не спросила, смотрел ли я эти фильмы…
Тут я замялся:
— Н-ну…
— Видно или нет?
— Что способная — видно.
— Все верно, — сказала Анжелика, — способная, и больше ничего. А способных каждый год тридцать штук кончает. Каждый год!
Я не слишком понимал ее проблемы, но то, что понял, мне не понравилось.
— А ты хочешь быть единственной?
— Я хочу сниматься! — с силой и даже болью сказала она. — Неужели так трудно понять? Вот ты художник, да?
— Допустим.
— И пишешь!
— А что же мне еще делать?
— Так вот я актриса и хочу сниматься!
Я жестом погасил ее возмущение: