— Зачем вы это сделали?
— Хотел его подбодрить.
В мансардное окно ничего, кроме облаков, видно не было. Порсон буравил меня взглядом.
— Да что стряслось, старина? Чего это вы такой бледный? Э, да вам нужен рецепт от доктора Порсона. Глоток виски, старина, и все как рукой снимет.
— Зачем вы послали эту телеграмму?
— Бедняге недолго осталось. Об этом во всех газетах написано, — отвечал Порсон. — А я его уважаю. Нынче такая порода перевелась. Нынче педики в почете. Дай, думаю, сообщу старику — есть еще люди, которые его помнят. Не мог я допустить, чтоб он в полном одиночестве кончался. Так вы из-за этого ко мне вломились? — внезапно завопил Порсон.
И обмяк в кресле.
— Вам я могу сказать, да это и вообще не секрет. Я без крайней нужды телеграммы не отправляю. Эта обошлась в целых четыре шиллинга. Но я подумал: надо хоть что-то сделать, иначе уважать себя перестану.
— То есть вы, — закричал я, — полагаете, ему от вашей цитаты сразу полегчало?
Порсон не понял — был слишком пьян. Да и мой вопрос носил скорее риторический характер. Я бушевал вхолостую. Впрочем, не совсем вхолостую — вскоре меня отпустило. Я согласился выпить.
— Ну-с, — изрек Порсон покровительственно и со скепсисом, — насколько мне известно, у вас, молодой человек, прогресс налицо. А что я всегда говорил? Если б вы ко мне прислушивались, вы бы уже давно преуспели.
— А у вас как дела? — спросил я.
— Я человек разносторонне одаренный. Впрочем, вам это не хуже прочих известно. Увы и ах — судьба не скупилась на посулы, однако не спешит с их выполнением. Хотя времени еще много. Знаете ли вы, — добавил он с угрозой в голосе, — что мне всего шестьдесят два года?
Последний раз я видел Порсона еще до войны. С тех пор он, судя по всему, катился по наклонной плоскости. Эта тесная комната, меблированная только диваном, столом, креслом и стулом, носила следы свойственной Порсону почти маниакальной чистоплотности, но более дешевого жилья он явно попросту не нашел. Да и за это платил из старых сбережений. Говорили, он уже несколько лет без работы. На каминной полке Порсон держал портрет Энн Марч — для него символ безответной любви, Принцесса Греза. Также имелись фотографии двух юношей. Сам Порсон выглядел сломленным, лицо приобрело кирпичный оттенок, щеки пестрели звездочками лопнувших сосудиков. Тику Порсона был давно, и, видно, прогрессировал — левую щеку искажали конвульсии более жестокие, чем мне помнилось. И все же в нем — не в лице, а в его выражении — проглядывал молодой человек, словно личные драмы, неудовлетворенность, разочарования, безденежье и пьянство были своего рода консервантом, благодаря которому временные изменения не коснулись Порсона и в котором отказано людям более удачливым и хладнокровным. Давние антипатии — к евреям, геям и коммунистам — за эти годы не остыли ни на градус, по-прежнему перекипали через край. Гомофобия, кажется, даже усилилась. Да, но ведь лорд Гилби не гей, не коммунист и не еврей — тогда в чем дело?
— С Гилби у меня личное! — воинственно вскричал Порсон. — Вы хоть понимаете, что вынудило меня на телеграмму? Мальчик мой, не отправь я ее сейчас — и было бы поздно.
Вспышка миновала. Порсон, кажется, был рад моему приходу; он ни капли не удивился, будто я навещал его не далее как накануне и вообще имею привычку заглядывать. Тоном одновременно кротким и вызывающим он произнес:
— Можете не верить, но мне здесь очень нравится. По соседству живут премилые молодые люди. Вообще люблю молодежь. Сейчас про молодых всякое болтают, да мне плевать. Люблю их, и все. И им хорошо — опытный человек под боком, есть с кем посоветоваться.
Порсон вздумал познакомить меня со своими молодыми друзьями. Придется подождать, пока паб откроется, сказал он. Ему не сиделось, он неоднократно прикладывался к бутылке, косился на часы. Наконец комнату залили оранжеватые лучи послеполуденного солнца. Порсон вскочил и стал смотреть в окно.
— Что бы вы ни думали о моей квартире в целом, а вид отсюда замечательный, — провозгласил он.
Мы вышли на улицу и в паб прибыли неприлично точно к открытию. Вскоре начали подтягиваться приятели Порсона. Большинству не сравнялось и тридцати. Одни еле сводили концы с концами; некоторым деньги слали из дому. Главным образом художники; еще пара-тройка литераторов и школьных учителей. Все были дружелюбны и предоставили Порсону то, чего он жаждал. Он у них котировался. Со мной фамильярничали как со сверстником, и мне это понравилось. И они мне понравились. То могла быть сентиментальность — следствие моего бесплодного гнева и воскресения прошлого со стороны Порсона, — только наши с ним старинные отношения изрядно и паче чаяния сбавили по части чопорности. То могла быть сентиментальность — только я принялся мысленно сравнивать процентное соотношение милых, довольных лиц здесь, в пабе, и в местах, где вот уже столько лет присутствую. То могла быть сентиментальность; пожалуй, то она и была. Только всякий, кто хотя бы в течение полугода вел такую же жизнь, что и эти молодые люди, до последнего вздоха не перестает ностальгировать. Я подумал о своих сверстниках, солидных, привыкших держать лицо джентльменах; по этому лицу никогда не скажешь, что тот или иной джентльмен спит и видит, как бы очутиться в дешевом пабе района меблированных комнат.
В данном конкретном пабе несколько человек точно жили настоящим, и это настоящее было им по душе. Кажется, они и мечтали только об одном — чтобы будущее ни на йоту не отличалось от настоящего. Чуть взбудораженные солнечным мартовским вечером, они проставляли Порсону пиво и виски. Я наслаждался; гнев мой прошел, однако на периферии сознания сгущались предчувствия. Мне было известно лучше, чем надо, что по поводу ситуации сказал бы всякий, у кого развито политическое чутье, будь он марксист, умеренный, вроде Роджера Квейфа, или антикоммунист из «Партизан ревью». И первый, и второй, и третий не стали бы спорить относительно убеждений этих молодых людей, но перегрызлись бы, если бы вздумали их завербовать. Назвали бы их инертными, пассивными, аполитичными. Не то чтобы друзья Порсона разделяли его воинствующе-реакционные взгляды. Все это были люди доброй воли, но, за одним-двумя исключениями, не верившие, что их добрая воля имеет хоть какое-то влияние. Практически любой из находившихся в пабе легко присоединился бы к демонстрации протеста против смертной казни через повешение. В отсутствие такой демонстрации они пожимали плечами, занимались своими делами и вели себя, будто были бессмертны.
Чем не вариация на тему Бассета, где гости, судя по разговорам, тоже уверены: в мире больше ничего не изменится?
Таким Роджер Квейф без надобности. Для таких Квейф — часть системы, с ними не связанной, им глубоко чуждой — не менее чуждой, чем правительство какого-нибудь Сан-Доминго. В свою очередь, и Роджер им чужд. Как узнать их мысли и чаяния? Как до них достучаться — не только Роджеру, но политику вообще?
Этим молодым людям дела не было ни до Роджера, ни до ученых, ни до чиновников — ни до кого, на ком лежит ответственность за принятие решений. Благодарности за беспокойство о них они тоже не испытывали. Конечно, по мере заполняемости паба все чаще мелькали и несчастные лица — загнанный, издерганный и явно одинокий школьный учитель; девушка, остекленевшими глазами глядящая в пиво. Для таких несчастных в пабе всегда найдутся сочувствующие. Найдутся они даже для старого Порсона — пьяного, озлобленного, полусумасшедшего, непотопляемого.