Под водой, уже неживой для живых, Ганин продолжал бороться за свою жизнь. Он метался, отшвыривал тину ногами, толкался, толкался вверх. И видно что-то такое удалось ему расщекотать внутри древнего болота, что оно – засосав уже его на глубину – вдруг чихнуло.
Голова человека вновь вынырнула на поверхность. Из носа и рта потекла зеленая слизь.
С момента погружения мир изменился.
В нем ощущалось движение. Тарахтел двигатель, и слышались голоса.
– Люди! – заорал Ганин что было сил, и ему было неважно, что за люди придут на голос. Возможно, это будут убийцы Сереги и Степы. Ганин не думал об этом: все существо его, каждая клетка пульсировала, стремясь зацепиться за жизнь и поймать шанс, – голоса были шансом.
Ганин не сразу осознал, что невидимые люди разговаривают по-немецки. И потом, когда сквозь дымку тумана к нему вынырнули два солдата, одетые в форму Третьего рейха, он не сразу понял, что к чему.
– Братишки, – прошептал он. – Выручайте, братишки.
Лица немцев были бесстрастны. На плечах их, светя дулами в лицо Ганина, покачивались зловещие «шмайсеры».
– Русский? – спросил один солдат другого по-немецки. Странным образом Ганин понимал язык.
– Да, – ответил второй.
– Пристрели его.
– Незачем тратить пулю. Сдохнет сам.
Солдат плюнул в болото и тронул другого за плечо: «Идем!»
– Стойте, стойте, родные, православные, стойте! – закричал Ганин. – Не оставляйте меня!
Спины немцев исчезали в дыму. Ганин кричал и захлебывался – и замолчал только тогда, когда железным бронтозавром вслед за солдатами выполз из дыма танк. Механическое уродливое существо лязгало гусеницами и тяжко переваливалось, преодолевая топь. На борту чудища перед ошалелыми глазами Ганина, намалеванная, проплыла свастика.
Это была война.
Где-то вдалеке застрекотали выстрелы, и танк, испуская вокруг себя чад, поспешил к месту боя. В лицо утопающему швырнуло глины, дохнуло солярой. В дыму невидимые ему люди кричали, взрывали гранаты, вставали в полный рост, шли на смерть.
Потом голодное болото заурчало, приходя в себя. И проглотило человека еще раз.
Варя. Варенька. Варенок.
Варя бежала по сентябрьскому асфальту, и на шее у нее плескался белоснежный шарф.
– Папа! – кричала Варя. – Папа, не уходи!
– Не могу, – сказал Ганин. – Зовут меня.
– Кто зовет?
– Вот она, – Ганин кивнул на сопровождавшую его тень. – Говорит, пора.
– Не пора! Не пора! – заплакала Варя. – Ну, хоть ты ему скажи, деда?
Дед стоял, покуривая свою цибарку. Солдатская пилотка набекрень. Синяя татуировка – заводская труба и облачко – на кулаке.
– Что я ему скажу? Я уже сам готовый.
– Скажи, что еще не пора. Скажи, что я его жду, – Варя села на асфальт и уткнула лицо в кулачки.
Дед глядел на нее, глядел, а потом вздохнул.
– Попробую, доча.
Он затянулся в последний раз и щелчком отбросил окурок. Засучив рукава, дед шагнул к тени, которая вела Ганина в смерть, и потянул ее за хламиду рукава.
– Слышь… – сказал он. И когда тень не среагировала, он сплюнул и сказал уже громче, злее, напористее. – Слышь, кому говорю…
Рука, жилистая, в рукаве полинялой гимнастерки ухватила Ганина под локоть и потащила вверх. Расступались слои ада. Расступались кущи небесные. Сила в этой жилистой руке была такая, что Ганина выбросило на поверхность подобно пушечному ядру. Серые деревья, топь, поникшие кувшинки – весь незамысловатый пейзаж промелькнул перед его глазами, и далее земная твердь надвинулась: ударила по лбу, по руке, по коленке, и Ганин кубарем покатился по траве, собирая репьи и грязь.
Когда он пришел в себя, дед стоял рядом и крутил козью ножку.
– Покури, сынок, – сказал он. – Покури, авось полегчает.
На газете, куда дед щедрой горстью ссыпал табак, стояла дата: 8 августа 1941 год. Под ней чернела фотография – усатое лицо Иосифа Сталина в полупрофиль и обрывок первой строки, набранный большим шрифтом: «Приказ Верховного главнокомандующего…». Что это был за приказ, разобрать было уже невозможно: лист скручивался, а затем обрывался.
– Что смотришь? – усмехнулся дед. – Вождь народов, да. У нас в полку говорят так: ежели из Верховного цибарку крутить – шибает на подвиги, ежели из Ильича – шибает на поговорить, а ежели, упаси Господь, из Надежды Константиновны – тогда пиши пропало: такой свищ прихватит, неделю в кустах будешь сидеть.
Дед подмигнул и второй экземпляр козьей ножки сунул себе в рот.
– Прикуривай, пехота, – он протянул Ганину спичку, и тот, пыхнув пару раз коричневым дымом, вдохнул полные легкие дедовой махры.
Самосад был местный, растили его на холодной земле. Рос он бледный, в большинстве своем умирал. Но тот, что выживал, с одной затяжки превращал легкие бойца в пыль. Бойцы заходились кашлем, лица их, пока кругом бушевала война, расплывались в улыбках – годный самосад.
– Будем знакомиться, – сказал дед, когда Ганин откашлялся. – Ганин Павел.
– Будем, – сказал Ганин и пожал дедову руку. – Андрей… Ганин.
– Внучок, значит?
– Правнук.
Дед осмотрел его с головы до ног, пощупал его бицепс, провел рукой по ежику у него на голове и поставил диагноз:
– Хорош. Мышцы мало, но хорош. Значит, слушай сюда, пехота. Времени у меня мало, мне в наступление идти, фрица бить. Дочь свою, Варю, не забывай, нужен ты ей, понял? – и он больно ткнул костяным кулаком Ганина в ребро. – Понял, что ли?
– Понял.
– Ежели не понял, разговор в следующий раз будет другой. Второе: себя не жалей. Мужик когда о себе меньше думает, у него все ловчее выходит. Уяснил?
– Уяснил.
– Третье. Перед Мариной, бывшей своей, пади в ноги и кайся. Когда придешь навещать, так и скажи: грешен был, Марина, каюсь, отпускаю тебя без обид и твоих обид не хочу и помогать тебе буду впредь во всем. Ясно?
– Ясно.
– Смотри не отступи. Долго она тягло ваше общее тянула одна – пусть теперь поживет баба. И ты живи. Это четвертое. Найди себе новую, ежели захочешь, а не захочешь – живи один и радуйся. Помни: каждый твой день – счастье, дождь – счастье, жара – счастье, травинка – счастье, и весь мир леп! Зарубил себе?
– Зарубил.
– Добро, – дед хлопнул Ганина по плечу, выплюнул окурок и притоптал его сапогом. – Пойду я, времени больше нет.
– Погоди! – рванулся за ним Ганин. – Погоди, ведь я же искал тебя, дед! Я же ради тебя здесь…
Дед остановился, посмотрел хитро, сбил пилотку на левый глаз, осклабился золотой фиксой. Нос его, красный, сломанный в московской драке, шелушился от солнца.