– Очнись, – сказал Ганин. – Люди летают в космос. Пересаживают сердца.
– И что? Душа у тебя полегчала от того? И ежели полегчала, что ты из своего города убежал? Что шляешься среди лесов? А я скажу что: делаешь это, потому что сам знаешь – гнет тебя в городе сатанинская сила в бараний рог.
– А если так, что ж твой Бог это допустил? Что не показал свет? Дочери моей… – Ганин запнулся. – Ей за что?
– Бог сотворил людей свободными. Каждый волен выбирать, куда идти и что в копилку души своей класть – доброе или злое. А дочери… Не знаю я про твою дочь. Но когда ты в камеру зашел, взглянул я на тебя и понял: вот пришел человек, которого Господь опекает, борется за душу его.
– Опекает? – переспросил Ганин. – От такой опеки хоть в петлю лезь.
– Ты вот что думай: тягота тебе дана неспроста. Тягота – это знак Господень, через тяготу Он тебя ведет к свету. Тягота – направление пути, – старик прищурился, смерил Ганина оценивающим взглядом. – Одного я не могу разуметь. Вот ты – дурак дураком, а именно тебе – Божие попечение. Почему? Поистине неисповедимы Его пути.
– Заладил ты, – сказал Ганин. – Ничем тебя не спихнешь.
Он закинул меч за спину.
– Последний раз спрашиваю, старик: пойдешь со мной?
– Изыди!
– Пойдешь?
– Уйди, пока не треснул!
– Ну и помирай тут! Входи в свой огонь! Лоб твой толоконный! Ничего не хочет слушать!
Ганин в сердцах топнул ногой и пошагал прочь. Но, уйдя в туман, насупленный, вскоре вернулся обратно.
Старик сидел на том же месте и шевелил губами – молился.
– Пойдем, – попросил Ганин. – Сгоришь ведь.
– И то благо, Андрюша. Я, может быть, огня этого целую жизнь жду.
– За мной люди идут плохие. Мне оставаться нельзя.
– Иди, Андрюша, иди. У каждого своя ноша.
– Можно?
– Можно, ступай. Постой! Хлеба с собой возьми.
Старик, вытащив ломоть откуда-то из-за пазухи, протянул его Ганину. И Ганин медленно, неуверенно пошел. Туман скрыл отца Дормидона почти сразу же. Еще через несколько шагов скрыл поляну и избы.
– Крест не снимай! – донеслось из желтой мглы.
– Не сниму, – пробурчал Ганин в ответ.
Слезы были соленые, как самое соленое на свете море. Слезы катились градинами, и каждая была весом с пудовую гирю. «Мужик ты или нет?» – сказал он сам себе.
И после этого разревелся уже в полный голос.
Механизмы
Хлеб отца Дормидона делали человеческие руки, не машины. Руки мяли тесто, руки ставили тесто в печь, руки вынимали хлеб из печи.
Хлеб был живым существом, другом. Казалось, что в глубине белой мякоти бьется сердце – это те, кто его пек, дали хлебу частичку себя.
Хлеб был последней привязкой к миру живых. Теплый – в раскаленном, как сковородка, мире, его теплота имела другой вид. Она была далеким домом, запахом детских волос, асфальтом, на который ступает босая нога после дождя.
Хлеб пульсировал жизнью, когда все остальное в этом мире сгущалось туманом и тысячей жал. И в то время, когда последний человек из плоти и крови остался позади, готовясь встретить огонь, не оставалось никакой надежды, что в тумане существует что-то еще, кроме покореженных больных механизмов, чьи программы дали сбой, и теперь они бесполезно кружатся по лесу, ломая все живое.
Война
Дышать становилось трудно. Ганин повязал на лицо футболку. Он шел теперь, опираясь на меч как на посох. С каждым вдохом в легкие входил кусок ржавой стали. Ганин кашлял, часто останавливался.
Он давно уже потерял счет времени и ориентацию в пространстве. Все вокруг было дым: белое ядовитое молоко. Кричали животные, иногда он ощущал движение и слышал топот копыт. Дым скрыл собой солнце, но от этого не стало легче: невидимое, оно резало белую пелену словно слоеный пирог и жгло по-прежнему.
Потом меч его, в очередной раз входя в землю, чавкнул. Одуревший человек поначалу не обратил на это внимания. Но когда меч чавкнул снова, когда чавкать начало под ботинками, он возрадовался. Он подумал, что рядом ручей или река. Под ногами его была жижа – зеленая, подернутая сухой коркой. Ботинки пробивали корку, и она сочилась влагой. Ботинки проваливались в нее по щиколотку.
Ганин понял вдруг, что хочет пить: он пил последний раз, может быть, тридцать, сорок часов назад. Больше всего на свете он хотел залезть в реку: река – холодная и чистая, смоет все грехи, смоет воспоминания, смоет все. Река скроет его следы. Он будет сидеть в реке вечность. Он останется в реке жить, и солнце перестанет иметь над ним власть. Он станет водяной.
Ганин устремился вперед. Вода! Его ждет вода! Вокруг него разлетались зеленые брызги – такие яркие в желтом дыму. Потом он ступил в очередной раз и провалился в жижу по грудь. Он понял, что не достает ногами дна. Он понял, что не может двинуться, не может найти опоры. Жижа под ним булькнула, и он провалился сразу еще сантиметров на десять – так что теперь на поверхности торчала только его голова.
Болото.
Молчаливое и древнее, оно ждало его долго. Оно умело ждать очень хорошо.
Мир затих. Животные, бредущие в тумане, замерли и подняли головы. Заскулил волчонок, ткнувшись в хвост матери-волчицы. В центре мира, уходя в топь сантиметр за сантиметром, медленно умирало живое существо. Это была история, каких мир видел миллиарды, но всякий раз он на мгновение замирал, объятый ужасом смерти, чтобы через секунду забыть о ней и продолжить свой бег.
Ганин забарахтался руками и ногами – в ответ болото надвинулось и съело его по подбородок. «Мама», – сказал Ганин, и осознание того, что сейчас произойдет – что еще каких-нибудь пара минут, и его не станет на свете, окатило его жаром. «Мамочка», – прошептал он.
Болото было безразлично к материнским чувствам. Сколько таких вот на его памяти трепыхались и молили о пощаде? Тот олененок, который пронзительно кричал, уходя в топь, – если уж на то пошло, его было жальче, чем это двуногое существо.
Дурной зеленый рот болота раскрылся еще раз, жамкнул, и Ганин исчез из списка живых.
На том месте, где была его голова, раздулся и лопнул пузырь – пахнуло сероводородом. Такой человек представляет себе свою смерть? Ты шагаешь в ничто, и все, что у тебя есть, – это скорбь, ужас и тлен. Но именно в этот момент, когда еще не испарилось облачко твоего последнего вздоха, пространство вдруг разливается таким запахом, будто кто-то от души перданул. Пердеж убивает значимость момента. Убивает значимость личности. Подводит жирную черту под всей индивидуальностью, что ты олицетворял.
От запаха взлетела и пересела на другую травинку стрекоза. Травинка качнулась и истлела.