Какое-то время ничего не происходило. Потом – с той стороны балки, где кучковались сельчане, – отделилась фигура и приблизилась к Ганину. Это была согнутая в знак вопроса старуха. Она положила к его ногам сверток.
Сверток оказался теплым на ощупь и пах хлебом и детством. Когда-то такой запах Ганин вдыхал в булочной рядом со своим московским домом. Мама посылала его за батоном, он шел в киоск, здоровался с усатым булочником, который знал его по имени.
Ганин получал на руки батон, и тогда начиналась проверка стойкости. Батон пах и выглядел так изумительно, что донести его до дома нетронутым было почти невозможно. В иные дни батон казался Ганину живым существом. Существо это завлекало, нашептывало, призывало отломить от его мякоти хоть чуть-чуть. И он отламывал. До подъезда было пятьдесят метров. Потом был лифт до пятого этажа. Потом – пятнадцать детских шагов от коридора до кухни. За это время батон лишался горбушки – одной или сразу двух. А иногда Ганин не мог противиться хлебным чарам настолько, что, объев хлеб по краям, еще засовывал палец внутрь, вытаскивал белую мякину и ел ее. Это было счастье. Возможно, после рождения Вари это было второе самое счастливое воспоминание в его жизни. И Ганин подозревал: когда он будет умирать, когда всполохи былой жизни станут проноситься перед его глазами – говорят, так бывает у умирающих, – хлебное тесто из детства заслонит собой тысячи других воспоминаний, годы или целые десятилетия и встанет перед ним во всей сияющей красе.
Мама всегда отчитывала его за надкусанные батоны.
Хлеб, который лежал в свертке, был другим. Серый и ноздреватый – его испекли в печи и потом отломили полукругом, чтобы накормить странного незнакомца, принесшего мешки с костями их предков. И только запах был тот же. От запаха хотелось уткнуться головой в свежеотрытую землю и завыть о том, чего уже никогда не вернуть: о тепле маминых кофт, о ее круглых коленках, о судьбах всего мира, несчастных или счастливых.
Ганин вдавил в землю кулаки. Издалека могло показаться, что он молится перед хлебом. Где-то вдалеке громыхнул гром. Порывом ветра подняло бороды валунов-сельчан.
Подошел еще человек, поставил перед Ганиным две бутыли, заткнутые бумажными пробками. В одной плескалось молоко. В другой была белесая жидкость – самогон.
Ганин сорвал с нее пробку, хлестанул прямо из горлá, обжег горло, десны, куснул хлеба, стал жевать, давясь и подкашливая. Взял молоко и тоже опрокинул в рот. Белые ручейки потекли за ворот рубахи. Это была поминальная трапеза. Молоко и самогон лились в две реки, рубаха и штаны стали насквозь мокрыми от них, а хлеб кусками вываливался изо рта. Ганин бился головой об землю, катался по земле, обломал ногти, скребя по ней руками, начинал орать песни, пьяный, но тут же забывал слова, разговаривал с Варей, с небом, с Богом, обращался к душам погибших солдат, плакал, встал во весь рост и упал, сломал зуб, наконец, растянулся на земле, раскинув руки и ноги, и захрапел.
Так прошли похороны. И сейчас, задыхающийся, он доказывал обступившим его мертвецам. «Похоронил я! – кричал он, и брызги слюны разлетались во все стороны. – Похоронил!» Мертвецы не верили: гудели возмущенно, напирали со всех сторон со стенаниями.
Калмык
Кажется, отец Дормидон молился. Когда Ганин выбредал из беспамятства, тягучего, как черный мед, и приоткрывал глаза, он неизменно находил попа стоящим на коленях спиной к шконке, бормочущим и бьющим поклоны в каменный пол.
«Угомонись», – хотелось сказать ему. Но сил не хватало, глаза закрывались вновь. Может, он и произносил что-либо, а может, и молящегося попа не было, и все это пририсовывала ему лихорадка.
Иногда он переворачивался во сне на бок. И тогда деревянный крест скатывался с шеи, упирался одним концом в грудь и больно давил. Ганин просыпался, трогал его. Дерево стало горячим, приняло в себя жар человеческого тела. Ему казалось, что крест оставит на нем ожог.
Потом морок прошел. Как ветер уводит с неба тучи, так покинула его болезнь. Организм его, молодой и здоровый, выдул боли из себя.
Ганин открыл глаза. Моргнул. Зрение было ясным. Потрогал то место, где ударили в печень. Печень молчала. Он глянул вниз и увидел, что синяк на правом боку стал желтым. В иных местах он почти слился по цвету с кожей, и это было хорошо. Это значило, что время залатало последствия удара. Его удивило только, что вся грудь и бедра были в красных пятнах, но в следующий момент он догадался: клопы.
– Слава Богу! – отец Дормидон перекрестился, увидев, что Ганин пришел в себя. – Вымолили грешную душеньку у диавола.
Он сидел на коленях рядом с нарами – на том же самом месте, где Ганин в бреду лицезрел его в последний раз. Уперев руки в пол, поп стал неуклюже подниматься. Окостеневшие его суставы хрустнули. Он охнул.
– Не развались, – сказал Ганин со шконки.
– Сам не развались, – буркнул, кряхтя, поп. – Благодарности-то уж от вас, москвичей, не жду.
– Благодарствую, – Ганин с койки изобразил шутливый поклон.
Когда он спустил ноги на пол и встал, оказалось, что все сложно: он разучился ходить. Ногам, отвыкшим от движения, было не под силу нести громоздкое тело. Чтобы не упасть, Ганин был вынужден снова сесть.
– Отказали ноженьки, – резюмировал поп. – Ничего, поправим.
Он поднес Ганину жестяную миску.
– Ешь.
И Ганин стал послушно есть. Он не знал, что это была за еда. Содержимое миски, казалось, не меняли с тех пор, как он приходил в себя сутки назад. На зубах хрустело. Кажется, это была какая-то каша. Он был слаб, поэтому не жаловался. Жевал молча.
– Теперь пей.
В жестяной кружке оказался чай, остывший и крепкий. Ганин повертел кружку: переливаясь, жидкость оставляла на стенках коричневые следы. С первого же глотка «завелось» сердце: застучало словно мотор.
– Чифирь, что ли? – спросил Ганин.
– Он самый, – ухмыльнулся поп. – Умыкнул пачку чая под рясой, когда сюда вели. Пей.
Через пятнадцать минут Ганин смог встать и дойти до ведра. Отец Дормидон хотел было поддержать его под руки, но он отмахнулся – проделал эти несколько неуверенных шагов без помощи, обрадовался сам себе. Струя мочи ударила в ведро задорно и звонко. Жизнь возвращалась.
Ганин похрустел суставами. Сделал осторожный наклон. Присел.
– Ну, прямо богатырь, – сказал отец Дормидон. – Опорожнился, физкультуру сделал. Хоть жени.
Ганин присел еще раз. И еще. Ноги устояли.
– Как жить-то теперь будешь, богатырь?
– Жить? – переспросил он и усмехнулся. – Сидеть буду – вот и вся моя теперь жизнь. А если выпустят, дальше пойду. Деда буду искать.
Он прошелся взад-вперед по камере и, пока ходил, рассказал священнику про деда. Рассказал про Москву: свой родной и одновременно неродной город, где дорос до тридцати трех лет и понял, что до сих пор жил зря.