Дед мой меня учил: крестись, сыне, двумя перстами. А деда – прадед, а того – прапрадед. И так до самого древнего пращура, который был апостолу свидетель и современник. Но случилось вот что. В лето 1653-е от рождества Христова сошла на землю тьма. Поселились на Москве черти и стали древние книги править. Сказали: отныне креститься будем иначе, и аллилуйю петь трегубо, и Исус ваш будет не Исус, а Иисус. А кто не согласен, того из жизни вон. Слыхано ли? И пошли вереницы мучеников – кого на кол, кого на костер, кому языки драть. Тогда же предок мой протопоп Степан Прокофьев ушел из Москвы в леса. Шел он, шел, долго ли – мне про то неизвестно. Но известно мне, что однажды увидел он белые камни посереди леса, и реку, и поле. И поставил на том месте избу, и встал. И пошла от той избы наша Каменевка. И такие начали твориться чудеса! Черти за протопопом войско посылали – не нашли! Конницу погнали – заблудилась конница в лесу. Орудиями стреляли, так ядра словно в невидимый купол ударялись и наземь падали. Как заговоренная стояла Каменевка, и все лихо обходило ее стороной. А тем временем черти все святые книги переправили и стали служить на земле по-ихнему, по-чертяцки. И случилось так, что осталась Каменевка стоять одна столпом живой веры, как стоял некогда Константинополь-град. Тут уж черти поняли, что силой ее не взять: четыре века стоит Каменевка под Божией защитой и хоть бы ей что. И стали тогда они пытать уговорами. Враз приходит ко мне парламентер. И на парламентере том форма – не то поповская, не то от басурман. Ты, спрашиваю, чьих будешь? А он мне и отвечает: я здешний правящий архиерей – владыка! И пришел я к тебе, отец Дормидон, чтоб позвать: покайтесь-ка вы да возвращайтесь к нам, раскольнички! Пособоровались мы, говорит, на Москве и решили: делить нам нечего – одну землю топчем, одного Бога славим. И потому иди сюда, отче Дормидон, полобызаемся любовно и обиды друг другу простим. Тогда уж я ему и говорю: погоди лобызаться и расскажи лучше, что за форма на тебе такая? Рукава-то на рубахе широкие, вроде как у турков, и на голове не пойми что. На голове, отвечает он, головной убор, называют его камилавкою, а рукава широкие, потому что заповедали святые отцы так носить. Э, нет, говорю, это ты брешешь, брат. Мои предки так не носили, а носили такие рукава, чтобы к телу липли. А убор этот – видано ли! – где ж ты такой выискал у святых отцов? Святые-то отцы носили скуфью! А у тебя на голове иноземный тюрбан! Короче, распознал я его сущность и прогнал, как прогнал Сын Божий диавола в пустыне! – Отец Дормидон рубанул воздух рукой и довольно крякнул. – И был мне после этого сон. Что стоит моя Каменевка, осиянная светом неземным. И что кружатся в небе над ней ангелы и поют ангельскими голосами песнь. И со всех концов земли идут в Каменевку припасть к источнику веры паломники. И зовется Каменевка уже не Каменевкой. Кличут ее теперь новый Рим!
Ганин присвистнул. Дикое видение задрипанной деревеньки, превратившейся в наследницу великого города, поразило его.
– Широко мыслишь, дед, – сказал он.
– А как же не широко? Как не широко мыслить, если одни мы, православные, и остались на земле? Мир тонет. А Каменевка стоит!
– И много у тебя людей в Каменевке?
– Община наша – тридцать пять дворов. А это, почитай, двести душ!
Поп сказал это с гордостью, глаз его засветился в темноте сильнее.
– И только вы, – уточнил Ганин, – по-настоящему верующие? А весь остальной мир, значит, черти попутали?
– Точно так!
– И значит, гореть всем остальным в аду?
– Воистину! Если не припадут к светильнику веры в Каменевке – сгорят, грешные!
– Что же это получается: живут люди, целые страны, континенты и ничего про Каменевку не знают. Всех их в ад?
– Знал бы ты, как у меня самого душа об этом болит! Во всю бы мощь крикнуть: «Здесь! У нас! Все сюда!» Да разве ж меня далеко будет слышно? Вот и молю об этом Боженьку каждый день. Чтобы побольше пришло. Чтобы все спаслись. За Власия, окаянного, и за того молю. И за тебя теперь буду молить, хоть не знаю, кто ты таков.
– Ну, моли, – согласился, устав спорить, Ганин. – Нравится тебе, моли.
– Нравится мне… – передразнил поп. – Нравится не нравится, а кто ж, вас, дураков, будет спасать? Кто поведет к свету? Вот сидишь ты, нехристь, в чужеземной форме, приехал сюда с Москвы. И вместо того чтобы упасть мне в ноги и просить: «Окрести меня, батюшка, да вразуми», – брякаешь через губу: «Ну, моли, коли нравится».
– Слышь! – Ганин приподнялся на своей койке. – Ты чего от меня хочешь? Я позавчера нашел советский танк в лесу, редкий, времен войны! И сдал властям. А сегодня меня эти власти посадят – и не как тебя на пятнадцать дней, а на годы! Ни за что! А ты лезешь в душу: окрести, вразуми… Вразуми их, если такой мастер вразумлять! Полицейских вразуми! Вразуми Кузьмича! Где справедливость? Куда смотрит твой Бог?
Отец Дормидон соскочил со шконки с невиданной прытью. Поднялся, всклокоченный, перед сокамерником во весь рост.
– Бог мой смотрит куда надо! А ты, сатанино семя, не смей его поминать всуе!
– А кого мне еще поминать? Где был твой Бог, когда меня сюда волокли? Где был Бог, когда Фока мне дрянь в карман подсовывал? Ты говоришь, он всемогущий? Вот оно какое, его всемогущество! – И Ганин вытянул в сторону попа фигу.
Следующее, что он почувствовал, был удар – даже не удар, а подзатыльник. Заскорузлая, с длинными пальцами поповская ладонь прихлопнула его по загривку. Прихлопнула больно, словно стукнули деревяшкой. Потом Ганин перестал за себя отвечать. Все накопившееся в нем за день отчаяние изверглось в мир. И былые суеверия о том, что трогать попов не следует, отступили на второй план.
Не успела рука попа вернуться на место, а Ганин уже летел к нему. Он прыгнул прямо с того места, где сидел, и в прыжке ухватил попа за горло. Худощавое тело отца Дормидона просело, подломилось в ногах. Ганин всей массой рухнул сверху, укатился по инерции дальше, запутался в подряснике. Теперь уже отец Дормидон оказался наверху. Он зацепился пальцами за ворот ганинской камуфляжной рубахи и теперь давил его в пол. «Ты! – хрипел он, пока Ганин пытался выпростать пальцы из складок ткани и скинуть подрясник с лица. – Ты!»
Должно быть, они производили сильный шум – крича, пыхтя, возя друг друга по полу. Или случайно в этот момент в подвал спустился полицейский проверить сидельцев. Так или иначе, шум драки услышали.
По полу со стороны коридора затопотали подбитые гвоздями каблуки. Дверь в камеру распахнулась.
Темноту выбелил луч фонаря. Подрясник внезапно сам соскочил с лица, и неведомая сила встряхнула и приподняла Ганина над землей.
Словно из потустороннего мира донеслись до него чьи-то крики. Попа отшвырнули в сторону. Два дюжих полисмена тянули Ганина за руки, и третий, кто продолжал выплевывать сгустки ругательств – они почему-то выплывали из его рта в форме маленьких белых облачков, – как в замедленном повторе, оттянул назад черную, звенящую от натуги дубинку и впечатал ее Ганину в бок.
Внутри тела будто что-то разорвалось. Ганин захрипел, воздух комом встал в горле. Распыляемый в пространстве сквозняком, этот жуткий звук устремился к выходу из подземного каменного мешка, помчался к летней благости улицы, в ленивый жаркий провинциальный вечер. Путь, однако, оказался слишком долог. Пролетев над ступенями, звук растаял где-то в районе дежурной части, и улица ничего не узнала. Печень, почему-то решил Ганин, ему порвали печень.