И вдруг огромный город с его неподражаемыми дворцами и соборами, с нависшими козырьками мансард и проткнувшими небо колоннами, огромный город с удавленной гранитом рекой и домами, расставленными как музейные экспонаты, красивейший в мире город вместе с бредущими по его улицам людьми застыл промокшим каменным Некрополем – городом вечно живых мифов.
* * *
Чичибабин обрел форму поэта, и это его сгубило. Потому что у поэтов не бывает формы. Непримиримый враг окостеневших форм, он всю жизнь пребывал в чужих обличьях. Он был солдатом, бухгалтером, заключенным. Только поэтом никогда не был.
Наверно, поэтому его не признавали. Кажется, в 1949 году родители отправили его стихи в журнал «Огонек». И через некоторое время пришел ответ, подписанный поэтом товарищем Сурковым. Консультанты редакции оценили чичибабинские стихи как плохие и беспомощные, советуя не писать вовсе. А под конец письма утешили: «Ваш труд, кем бы вы ни были, нужен, полезен стране и народу, ведь не только писатели и поэты нужны родине». Конечно, родине еще нужны были и заключенные. Ведь стихи-то, транзитом через родителей, были присланы из Вятлага. И кто бы сомневался, что его труд за колючей проволокой гораздо полезней родине, чем его «беспомощные» стихи. А ведь уже был написан один из его шедевров – «Красные помидоры», с их неповторимой звукописью и космическим отрешением от мира.
В начале девяностых он вдруг с ужасом обнаружил, что взамен старых догматиков на сцену явились новые строители форм, схем и концептов – в жизни и в поэзии.
– Посмотрите, с чего они начинают! – нервничал он во время одной из наших встреч. – С догмы, с разрушения. Но это разрушение ради разрушения, форма ради формы. Ну нет у них любви, значит, нет и жизни. Все мертво! Все. Победившая форма – это форма гроба. Другой я не знаю.
И тогда, видимо, уже от отчаяния, не понимая, как с ним бороться, его признали поэтом. Ему выдали форму поэта. А он зачем-то взял. Лучше бы оставался бухгалтером.
* * *
А мы с Женькой как почувствовали. Или впрямь почувствовали. Потому что совершенно неожиданно в подмосковном поселке листопад смешался со снегом, и стало ясно, что нельзя дольше оставаться за столом, можно окаменеть. Все думали, что еще жарко. Да и мы сидели, раздевшись до пояса. Но, глядя на эти хлопья и эти листья, почувствовали, что оставаться на месте нельзя. И тогда мы вышли во двор и, никогда прежде не танцевавшие, вдруг пустились в какой-то нечеловеческий танец, размахивая руками и паря над стремительно белеющей землей.
Шел снег, перемешанный с желтыми листьями. Падали листья, перемешанные со снегом. И земля все больше напоминала белый стеклянный шар, в котором пряталось все живое – новогодние елки, куклы, конфеты, фонарики и – люди. Много-много людей. А мы все размахивали руками, все кружились в этом вихре. И я стал замечать, что Женька все дольше задерживается в воздухе, все неохотнее возвращается назад. И, наконец, он взмыл и медленно растворился в желто-белой пелене.
А я остался.
* * *
После поэтического вечера наступила черная гостиничная ночь – полубессонная, с наваждениями, с головной болью, с бьющими в разрывающихся висках чичибабинскими строчками. Словно часть его агонии вырвалась за пределы больничной палаты. Словно кто-то предлагал мне со-участвовать в его смерти, как он сам в последние годы со-участвовал в моей жизни.
Я метался на жесткой скрипучей кровати, и сквозь этот скрип, сквозь вздрагивающие оконные стекла в комнату проникали знакомые голоса. Забегал Женька, уговаривая немедленно отправиться на какую-то выставку. Характерно заткнув большие пальцы рук за ремень, широко вышагивал Алшутов, сверкая огромными глазами. Почему-то кричали цикады, перекрывая плач неизвестно откуда взявшегося ребенка. А при первом тусклом свете, едва пробившемся из-за штор, я вдруг увидел, как на стуле, медленно опадая на пол, корчится в предсмертной агонии моя одежда. И появившийся из какой-то щели Синявский, указывая на нее пальцем, как-то отрешенно произнес:
– Постоянная опасность быть пойманным и разоблаченным заставляла меня натягивать поверх тела все эти тряпки.
И исчез. А откуда-то из мрака донеслось: «Ищи себе подобного». Я вздрогнул и на мгновение просветлевшим сознанием вдруг понял, что в этом-то и дело, что этим я всю жизнь и занимаюсь. И все эти лица, лики, маски, мелькающие, как на кинопленке, горы слов и строчек, бессонные в разговорах ночи, метания из дома в дом, из города в город – все это только затем, чтобы найти себе подобного. И не найти.
– И таки не найдете! – перебил мою мысль высокий ернический голос отставного тенора, который я не узнал. – Потому что, как вы себе думаете, поиск себе подобного – это совсем не поиск себе подобного. – Тут он пресекся и добавил неожиданно жестко: – Это вечная тоска сына по…
Я открыл глаза, и голос исчез, не договорив. Вечная тоска сына по… кому? С трудом встав с кровати, я попытался стряхнуть с себя весь бред этой ночи. И стряхнул. Но не весь. В ушах все еще звучало:
Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Всю ночь смерть снимала с него усталость. И сняла, наконец.
Исходил гарью и дымом харьковский вокзал, с которого мы возвращались в Москву. Продрогшие и промокшие оркестранты на перроне, приплясывая от холода, играли «Прощание славянки». Войска подходили к Грозному. Липкий снег забивал окно вагона. Реформаторы обещали золотые горы. Нищие рылись в мусорных баках. Новая буржуазия с телеэкранов светилась страшными улыбками, перебиваемыми рекламой новозеландского сыра и итальянских колготок. Столы ломились. Голодные объявляли голодовки. Вожди писали никому не нужные указы. Банкиры расстреливали друг друга в подъездах. Дети играли в убийц. Проводница разносила чай без сахара. Поезд ощупью пробирался во мраке. А поэт вымолил, наконец, покой, еще раз бросив на прощанье:
Красные помидоры
кушайте без меня.
* * *
– Лиля-Лиля! – раздавалось над морем. – Гули-гули!
X. На берегах Стикса
Нет, отужинать-то с Сабанеевым пришлось. Куда ж денешься? Отужинали. А на встречу с Раевским – младшего Липранди отправил, Ивана. Они и встретились на гласисе Тираспольской крепости. А сам сверкнул – и нету. Не зря Сверчком звали. Отговорился. Спешу, дескать, в Одессу. А сам в Варнице, под Бендерами, украинца какого-то нашел – ста тридцати пяти лет отроду. Смех. Вроде как тот украинец, по фамилии Искра, в детстве бывал здесь же, в Варнице, в лагере Карла XII и самолично того Карла видел. Может, видел, а может, и нет. Что он уж помнил, тот украинец, Искра? В сто тридцать пять лет-то! Ничего, поди, и не помнил. Все, что наговорил, – впустую. Ничего не нашли. А может, он и не Искра вовсе. Таких фамилий даже у украинцев не бывает. Пушкин и в Каушаны съездил – вроде там Мазепа захоронен. Какой там Мазепа! Плюнул и вернулся в Тирасполь. А в тот же день – в Одессу, подальше от греха. Потому как Сабанеев опять принялся искушать через старшего Липранди: а почему бы не встретиться господину сочинителю с другом его любезным Раевским? Это в крепости-то! Самому голову – да в петлю! Нет уж. Переоделся каким-нибудь турком – и в Одессу.