– Почему?
– Потому что я хочу есть, но без вас я есть не могу. Тарелка-то одна. Вы можете подумать, что я взял больше, чем положено. Это только ваше поколение способно брать лишнее.
Интересно, что бы он сказал, если бы прочитал только что врученное мне творение. Ведь из него вытекало, что никаких поколений нет, потому что все – ровесники.
И тут я против воли стал, не мигая, вглядываться в лицо Левитанского. И чем дольше я на него смотрел, тем больше мне начинало казаться, что это говорит не он. И я на всякий случай потрогал спрятанный в сумке свиток.
* * *
И что я должен был делать с этим странным свитком? Предложить в газету? Так меня сразу же уволят за профнепригодность. Представляю себе лицо главного редактора! Вернуть хозяину? Но где его теперь искать? А в голове все же навязчиво вертелось: «…ничего нет – есть только маски Духа».
Вернувшись в гостиницу и не выпуская свитка из рук, я стал глядеться в зеркало. И увидел большой лысеющий лоб, покрытый морщинами, плотно сжатые в длинную нить губы, удлиненный тонкий нос и огромные черные глаза, раненные какой-то неземной болью.
Это была маска Носатого.
* * *
Мигом опустившись с небес на землю и сообразив, что держал речь перед креслами пустого зала все еще ремонтируемого театра, я почувствовал себя неловко. Тем более что моей болезненной амбиции отыскался неожиданный свидетель со своими намеками, которые, прямо скажем, хоть и были мало понятны, но будили какую-то смутную тревогу. Однако же когда человечек, осторожно раздвинув кулису, вернулся, я быстро пришел в себя и, насупив брови, строго спросил прямой речью незабвенных Балаганова и Паниковского:
– А ты кто такой?
– Я? – чему-то удивился человечек. – Я – памятник.
– Какой памятник?
– Не какой, а кому, – поправил меня он. – Я памятник Рабиновичу.
– Какому еще Рабиновичу? – сморозил я глупость и покраснел.
– Вот именно, – все понял он. – Я памятник именно тому самому Рабиновичу, про которого вы подумали. Но они, – тут он указал пальцем куда-то себе за спину, – они думают, что я памятник совсем другому Рабиновичу. И хотя мое место на постаменте во дворе Литературного музея, куда меня определил Резо Габриадзе для того, чтобы люди при мне рассказывали мои же анекдоты про меня, разве забудешь то, что было! О, какие были овации! Женщины плакали от слез! Понимаете? Женщины плакали от слез! Цветы валялись по всей сцене. Но вы же не знаете даже, что такое сцена. Вот ваш дедушка знал, хотя и попал на нее по ошибке. И Резо знает, потому что он форменный режиссер и любит правду. Он любит правду, поэтому ставит спектакли не для людей, а сразу для марионеток. С актерами труднее, потому что они не сразу понимают, что они – марионетки. Они сначала думают, что они люди. Поэтому Резо работает сразу с марионетками. И он знает, что такое сцена. А вы нет. Но хоть самого-то Резо вы знаете? Его все знают.
* * *
Все-таки я думаю, что марионетками не рождаются. Марионетками становятся. Причем не сразу. И не так просто. Сначала человек живет себе и живет. Ходит на горшок, потрошит кукол, гоняется наперегонки, бьет стекла, плачет, когда больно, и смеется, если ему щекочут живот. За ним, конечно, надо следить, чтобы чего-нибудь лишнего не натворил. Но все же он пока – человек. И так продолжается до тех пор, пока ему все не объяснят и окончательно не спеленают какой-нибудь основополагающей идеей. Все. После этого за ним уже можно не следить. После этого он готовая марионетка и делает все как надо. И думает – как надо. И сам уже способен следить за кем угодно.
А за Левитанским надо было следить постоянно. Просто глаз не спускать. Потому что он воровал конфеты из собственного буфета и все время капризничал. А это верный признак того, что в него вовремя не заложили основополагающую идею. А если и заложили, то непрочно. И она где-то по дороге отвалилась. Поэтому он страшно боялся взрослых людей с идеями.
Звонит нам как-то красивая журналистка по имени, кажется, Полина и просит дать ей, наконец, интервью. Левитанский сразу перепугался и руками машет. А почему машет, я сейчас скажу. Приземлились мы в Тель-Авиве и только сошли с трапа – журналист стоит. Хорошенький такой, молоденький, пухлый и с идеей на лице.
– Вы, – говорит, – Юрий Давыдович, сойдя с трапа на землю предков, уже услышали голос крови?
А предки, надо сказать, у него были откуда-то с Украины. И он сразу своей детской головой смекнул, что либо его куда-то заманивают, либо с кем-то перепутали, либо сам журналист малость не в себе. А сумасшедших он боялся хуже критиков. И поэтому Левитанский сразу съежился, за меня спрятался, стоит и боится. Потому что голоса крови не слышал – глухой был.
– Нет еще, – отвечаю за Левитанского, – не услышали. В самолете нам все уши позакладывало – друг друга не слышим. Когда услышим – позовем.
Ну и послал его вежливо – стихи читать.
А тут – журналистка, женщина как-никак. Не пошлешь. Не по-гусарски это. А Левитанский, надо сказать, сильно на гусара смахивал. На постаревшего Лермонтова. И к женщинам относился, прямо скажем, неплохо. Что делать?
– А про голос крови спрашивать не будет? – интересуется он.
– Не будет. Она по другому ведомству.
Стали мы тогда собираться. Левитанский накрутил усы, надел торжественный пиджак и принял позу поэта. В этой позе его и увезли на машине в Нетанию, к морю. И я с ним – в новой майке.
И вот сидим мы на широком балконе. Море рокочет. Журналистка журчит. Мы многозначительно отвечаем на вопросы про судьбы мира и поэзии. Гляжу я на Левитанского и думаю: велик человек и необъятен, как Средиземное море. Столько в нем ритма, столько мощи, столько свежего ветра! А тут журналистка на минутку вышла. Ну, не знаю куда. Может… Словом, надо ей стало. И Левитанский сразу лицо сменил, скривился, как от лимона, и давай канючить:
– Ну что мы тут сидим? Что мы тут сидим, если уже два часа? Все нормальные люди давно обедают, а мы останемся голодными. Я хочу есть.
– Но у меня ничего нет. Хотите леденец?
– Не хочу. Я леденцов даже дома не ем. Я хочу обедать.
– Где я вам возьму обед? – начинаю я раздражаться.
– Ах так! Тогда я больше не буду отвечать на вопросы.
Опять я виноват! Как будто это я ему вопросы задаю.
Тут вернулась журналистка и задала мне убийственный по силе и глубине вопрос:
– Ваше жизненное кредо?
– Кредо мое такое, – отвечаю. – Поэта должны кормить. Потому что он один, живя в космической тоске, отдувается за все человечество.
И что вы думаете? Она тут же убежала накрывать на стол. Не прошло и двадцати минут, как Левитанский с тем же величественным видом и с отсутствующим космическим лицом уплетал пельмени, со знанием дела орудуя горчичкой и перчиком, запивая холодным томатным соком и ерзая глазами по стеклам буфета: не сверкнет ли где желанная шоколадная обертка.