На что Левитанский тут же ответил палиндромом мужественным и исполненным высшего поэтического достоинства:
Но Левитанский же одесситом не был. И хоть любил, как и все поэты, одесскую колбасу, в колбасном духе понимал мало.
* * *
Хочу опять туда, в года неведенья,
где так малы и так наивны сведенья
о небе, о земле… Да, в тех годах
преобладает вера, да, слепая,
но как приятно вспомнить, засыпая,
что держится земля на трех китах,
и просыпаясь – да, на трех китах
надежно и устойчиво покоится,
и ни о чем не надо беспокоиться…
– Так, Юрий Давыдович?
– Так, правильно, – отвечает.
А сам сияет. Ему нравится, что я помню его стихи наизусть. Господи, много ли поэту надо? Расцвел, доволен. А то ходит весь день и канючит, как дитя. Выходим, к примеру, гулять, а он все время озирается по сторонам – девиц выглядывает. Насмотрится, а потом начинает канючить:
– Не пойду больше гулять.
– Это почему?
– Да, вам хорошо, вы молодой, а я старый. А вокруг девушки красивые ходят. Не пойду гулять. – И опять озирается.
От греха подальше увожу Левитанского с улицы, где, действительно, ошивается немало высокосортных девиц, на самый берег. Сажаю его в кафе, заказываю, кажется, соку или чаю, а сам быстренько раздеваюсь и – в море. Возвращаюсь – на лице обида, как будто его на рынке обвесили.
– Да, вам хорошо, вы молодой, а я старый. Вы в море купаетесь, а мне врачи не разрешают.
Все. Уходим подальше от соблазнов. Старый, а ведет себя, как ребенок. Жена его, Ирина, рассказывала: приготовит обед и уходит на работу. Возвращается вечером – обед не тронут. Зато буфет каким-то образом вскрыт и – и ни одной шоколадной конфеты. И так всегда. Залезет в буфет, все шоколадные конфеты поворует, а леденцы оставляет. И еще жалуется, что мало было куплено.
* * *
Так вот, в Одессе образовался дефицит одесской колбасы. А поэт без одесской колбасы – хуже прозаика. На все готов. Мы тут как-то по осени с Женькой оказались. Все улицы на ночь глядя обошли, а на колбасу даже намека не отыскали. Нету! Пришлось так пить. Без колбасы. Сели, как последние туристы, на лавочку в сквере и пили. Какое-то «Лиманское». Без удовольствия. И без одесской колбасы. Ну, Женька и взбеленился. Он чуть что – сразу беленился. А как беленился, так себя не помнил. Украинцы, говорит, всю колбасу поели! Ну какие украинцы, господи! Украинцы вообще колбасу не едят. У них что, есть нечего? И на меня так смотрит бешеными глазами, как будто я украинец. А я не украинец вовсе. Я, может, тоже по одесской колбасе тоскую. У Женьки вообще с логикой было плохо. Приехали мы как-то в Питер, к его другу Левону. А Левон – он не просто замечательный художник, он еще и армянин. Поэтому и другие питерские армяне, прослышав, что Женька приехал, явились в гости, как и положено, с выпивкой и закуской. Посидели неплохо. Женька читал, армяне слушали. Армяне, кстати, очень хорошо к поэтам относятся, не так, как Розанова. Так вот, посидели неплохо. А как только на улицу вышли, Женька опять белениться начал. То ли недопил, то ли недочитал. Схватил вдруг кусок кирпича – и об стенку подворотни. Тот, конечно, раскололся, и маленький осколок возьми да и угоди Левону прямо в лоб. Не больно, но как-то неожиданно. От этой самой неожиданности он аж присел. А Женька перепугался и как завопит на всю улицу:
– Люди! Спасите! Армяне моего друга убили!
– Вай, Женя! – говорит Левон, держась рукой за голову. – Почему армяне?
– А кто же еще? – спрашивает Женька и оглядывается по сторонам. – Здесь больше никого нет.
И так всегда. То армяне друга убили, то украинцы колбасу съели. Но это все оттого, что Женька вообще не понимал, что такое национальность. Поскольку в его крови загуляли то ли шесть, то ли восемь народов – от французов и поляков до русских и немцев, – и он сам не очень понимал, кто он такой, то национальность была для него чем-то вроде клички.
* * *
Но в любом случае без одесской колбасы поэту плохо. Поэтому в ее поисках я спустился ближе к Дерибасовской. И вместо колбасы вдруг обнаружил театр. Красивый театр, весь облепленный строительными лесами. Подойдя поближе, я увидел, что центральный вход закрыт. Поэтому, обойдя здание со стороны моря, я перелез через груды песка и щебня, старательно обогнул торчащие со всех сторон провода и вошел внутрь через грузовые ворота.
Но поскольку я был не на лошади, а пешком, то и проплутал изрядно, пока через обшарпанную кулису не выбрался на сцену. И тут меня черт попутал, как путает всех без разбору, если их часто выводить на сцену или показывать по телевизору.
В цирке есть так называемый эффект манежа: если даже очень маленький и очень некрасивый человечек выходит на манеж под свет юпитеров, он тут же сам становится Юпитером – большим, толстым и красивым. И постепенно сам начинает верить в то, что он большой, толстый и красивый. Или, например, если какого-нибудь дурака или даже урода каждый вечер показывать по телевизору, то постепенно он заболевает болезнью веры в свой талант и красоту. Я, между прочим, знаю таких. Даже из среды прозаиков и поэтов.
Со мной же это произошло мгновенно. Выйдя на подмостки, я в ту же секунду почувствовал, что меня неудержимо тянет сказать речь. Дождавшись, пока «затихнет гул», я вытянул руку к балкону и вдруг ляпнул: «Дамы и господа! Абрашка уже передал привет Синявскому и исчез с рынка!»
Бред какой-то. При чем здесь Абрашка?
Успев сообразить, что это именно бред, а не какое-то другое явление, я было замолчал. Но из меня само полилось: «Кончайте свои оперы, дамы и господа! Кончайте свои песни и свои танцы! Кончайте и бегите отсюда. Потому что эскадрон уже соединился на углу Ришельевской и Еврейской, потому что пятерка кавалеристов крадется по коридорам, а Носатый уже сорвал маску со стены! Бегите, господа, иначе будет поздно! Опера – это вам не жизнь, а жизнь – это вам не опера. За стенами театра сегодня другая опера и другие актеры. Ваше время ушло, господа. Ваше время всегда уходит, когда приходит время тех, кому пора на сцену. Потому что они и есть – время без времени, солисты без голоса и правители без государства. Они – хозяева жизни, которой больше нет. Есть только сцена, господа…»
Я величественно оглядел пустой зал и хотел было продолжить нести эту ахинею, как за стенами грянул гром. Это не был гром аплодисментов. Это был другой гром. И он грянул.
– Кажется, таки да, будет дождь, – услышал я откуда-то сбоку хриплый фальцет отставного тенора.
Оглянувшись, я увидел маленького (едва мне по колено) человечка в хламиде и с непомерно задранной головой. Один его глаз был закупорен то ли моноклем, то ли увеличительным стеклом часовщика, а во втором помещался грустный театр целого мира.