Поэтому люди с пяти утра толкались локтями, записываясь в очередь на собрание. И поэтессе этой, видимо, удалось. Дошла очередь. И она на том собрании задержалась. Приходит – вся в пепле от сожженного старого партбилета. А новый партбилет у нее на цепочке на груди висит. Как крест православный. Все уже мне к этому времени рассказали, что читали и плакали. А она же не знала! И давай меня поносить. Ты, говорит, плохой демократ или даже не демократ вовсе. И в одном с тобой собрании находиться не желаю, потому что Пикассо – наш народный демократический художник. А ты на него пасквиль написал. Значит, ты не с нами, а против нас.
Вот так она высказалась. И просчиталась.
Хотя, с другой стороны, права, конечно. Какой из поэта демократ? Поэт обязательно должен быть или царь, или раб, или червь. Или все сразу, как Державин. Из поэта демократ, прямо скажем, никакой. Как и из генерала. Не зря покойный генерал Лебедь любил говаривать, что генерал-демократ – то же самое, что еврей-оленевод. Хотя ему однажды привели такого, где-то на севере Красноярского края обретался. Весь в шкурах, в пимах, на бороде – сосульки, а на дворе оленья упряжка дожидается. Вот, собака, устроился! Генерал потом неделю в шоке был, никак поверить не мог.
* * *
И пока они спорили и пили, жрали и предавали, толкались локтями и вырывали друг у друга куски из горла, пока они презрительно кривлялись с экранов телевизоров и искали во вновь отстроенных церквях уже давно убитого ими бога, снаряды все летели и летели над головами, разрываясь то далеко позади, то где-то рядом, и с глухим грохотом раздирали воздух. Автоматные очереди отвратительно скрежетали о бетон блокпоста. А эти дети, зачем-то наряженные в военную форму, даже и не думали отстреливаться. Они лежали плашмя у стен, закрыв головы руками, и не шевелились. И только матерый капитан-собровец, перебегая от одной щели к другой, отвечал короткими очередями, улетавшими в сереющую пустоту.
– Что с них взять? – сказал капитан, когда все затихло. – Пацаны и есть пацаны.
Я выглянул из укрытия. Все вокруг было перепахано снарядами. На бруствере ближайшего окопа распластались убитые мальчишки. От выдвинутого вперед капонира шел едкий дым – горел подбитый бронетранспортер. Неожиданно свалившаяся тишина обнажила мертвую землю.
Оглянувшись, я увидел, что на бетонной стенке блокпоста зачем-то висят большущие электрические каминные часы. Они отставали минут на сорок – ровно на то время, что шел бой. Ерунда какая-то. Здесь не было никакого времени. Здесь не было никакого электричества. Часы просто не могли здесь идти.
– Дневальный! – закричал капитан, заметив мой взгляд. – Про часы забыл!
И я увидел, как молоденький солдат, ухватившись за огромные стрелки, вручную двигает время.
* * *
И наступило время раба.
Под знаменитый чеховский призыв выдавливать из себя раба по капле, под лозунги о суверенном человеке, под умиленные рассуждения о пришедшей наконец свободе – наступило время раба. Расколотые и разобранные на части люди наскакивали друг на друга, как слепые айсберги в океане. Предательство стало нормой, и многие, позабыв обо всем, цинично, зачастую преследуя совсем уж копеечные цели, предавали всех и вся, обрекая ближних на нищету и погибель. Еще совсем недавно гордые и независимые – люди жадно брали деньги из рук, вымазанных кровью войны. Бывшие жертвы охотно менялись местами с палачами. Трусость и подлость стали обычными средствами достижения цели.
Но Цели уже не было. Никакой цели не было. Вернее, целью называли то, что целью никогда не являлось и являться не могло. И эта мнимая цель не только оправдывала средства – она эти средства навязывала.
Да и бороться уже было не с кем и не с чем. Потому что все стало мифом. Целые институты, огромные государственные учреждения по всему миру выпускали одну и ту же продукцию – мифы. Потому что нужно было чем-то заменить живую жизнь. Нужно было чему-то молиться. И нужно было с кем-то бороться.
Мифы боролись с другими мифами. Мифы молились другим мифам. Люди перестали отличать мифы от реальности, потому что сами стали мифами, сами обращали себя в рабов Великого Ничто. И поэтому наступило время раба. Время раба – недреманое око занесенных снегом и давно позабытых сибирских улусов, приоткрывающее свои мертвые веки всякий раз, стоит только задуть свежему ветру из иных пределов. Мы – страна ветров. Мы живем по закону ветров. Что ветер приносит – тем и живем. На этот раз он принес время раба.
И только горстка ни о чем не подозревающих странников, всегда бредущих против ветра, гордых и непреклонных в своей нищей свободе, свято сохраняла волчью участь, презрительно глядя на расколотый мир разбойными пьяными глазами тоскующих избранников. Вечные жертвы борьбы со злом.
* * *
Ангелы святыми не бывают. Святыми становятся грешники, узревшие бесконечность. А разве можно узреть ее, не совершив греха?
* * *
– Ну их всех на фиг! – сказал Боря. – Давай лучше выпьем.
И мы выпили.
Настоящих поэтов, кстати, водка спасает. Других, может быть, и губит, а их спасает. Что еще раз указывает на их особое внутреннее устройство. Пушкин вон аристократом выделывался и водку потреблял редко. Что его и погубило. А вот, например, Боря Викторов пил. И его водка не раз спасала. Я с ним когда-то давно у Саши Еременко познакомился. То есть я-то познакомился, а он – нет. Еременко говорит: вот, познакомься, это – Боря Викторов. Я и познакомился. А Боря – нет. Потому что спал, слегка выпивши. Тогда Саша пообещал, что, когда Боря проснется, он ему расскажет, что мы уже познакомились. И слово, кстати, сдержал. Мы потом долго еще были знакомы, даже подружились. Так вот, Боря как-то назначил встречу поэтессе Оле Ильницкой на Пушкинской площади в переходе метро. И как-то так получилось, что он пришел на десять минут раньше. А зачем время зря терять? И Боря рассудил, что за эти минуты еще успеет выпить грамм сто пятьдесят в ближайшей рюмочной. Выбежал из перехода, зашел в рюмочную и только выпил, как в переходе раздался страшный взрыв. Олю, которая пришла вовремя, взрывной волной выбросило всю побитую и ободранную. И без шляпы. А Боря – и целый, и пьяный. Ничто его не брало.
Ничто не брало. И даже там, у этой монастырской церкви на берегу Москвы-реки, где полупьяные строители ремонтировали каменную ограду, а комья грязи налипали на подошвы, там, где пронзительно пахло ладаном, а дождь гасил поминальные свечи, даже там казалось, что он просто спит. И может быть, потом, когда он проснется, кто-то ему еще расскажет, что мы опять познакомились.
VII. Поэта должны кормить
И вот что странно: в Одессе не оказалось одесской колбасы. Ни в магазинах, ни на Привозе. Но несмотря на это в Одессе жил колбасный дух. И даже в лучших одесских кафе, где мне приходилось есть салат «Петр I» или суп «Екатерина Великая», все равно невозможно было избавиться от этого колбасного духа, а следовательно, и от духа поэзии. Не случайно известный одесский поэт Семен Кирсанов к концу жизни сосредоточился на написании палиндромов желудочного свойства. Палиндромы, кстати, – абсолютно безысходная форма существования строки, потому что читаются как с заду наперед, так и с переду назад, не имея никакого выхода. Как испорченный пищеварительный тракт. И вот, обнаружив в себе такую болезнь, Кирсанов и увлекся желудочно-кишечными палиндромами. Подозвав как-то в ресторане Центрального дома литераторов поэта Юрия Левитанского, он молча написал на листке грустный палиндром: