А тут эта французская идея. Армий не будет, войн не будет, вечный мир! Знал бы, что ровно через сто семьдесят один год на этом самом месте, в Бендерах, среди бела дня его памятник будут расстреливать из модернизированных автоматов Калашникова, а осколки будут сыпаться на мою бедную голову!
* * *
Кстати, тот злосчастный выстрел в Умани вместо того, чтобы разом положить конец этой истории, только раздул ее тайный сюжет. И потом уже многие ничего не могли понять – кто убил, кого убили? И главное: за что?
Котовский к тому времени уж не тот был. Оно и понятно. Одно дело носиться по пушкинским местам, между Кишиневом и Одессой, и чинить справедливость, а совсем другое – в чужие игры играть. Не заметишь, как пешкой станешь. А какая с него пешка? Больно велик был степной Робин Гуд. Когда Одессу брали – там все свое, исконное. А когда на Львов пошли – совсем другие дела. Тут тебе и туман, и болота, и Буденный еще тобой помыкает. Командующий. Ну и накомандовал – бежали так, что копыт не было видно. А он этого не любил – не привык бегать. И начальников над собой не терпел. Но куда уже было деваться? Новую революцию затевать? А старую куда девать? Вот и осел в Умани, подальше от столиц, южными войсками командовать. Притих вроде. Да только как ни рядись, до конца не спрячешься.
Так вот, когда раздался выстрел, Носатый, который обычно выходил первым, совершенно случайно задержался в коридоре штаба. И хорошо, что задержался. Потому что пуля, посланная в Котовского, могла достаться ему. А это было бы нам совсем ни к чему.
Потом, правда, пытались вести следствие, но оно тут же всех завело в тупик. Для начала, как всегда, на французский манер приплели женщину, роковой любовный треугольник и прочую ерунду. Но поскольку ревнивца простили, у многих это вызвало подозрения. Чтобы в 1925 году вот так, за здорово живешь, простили убийцу комбрига и прославленного героя! Воля ваша, но так не бывает. А когда стало известно, что в этом же году на тот свет, словно сговорившись, отправились и некоторые другие герои, армия затаилась. Армия затаилась, ожидая продолжения. И только Носатый ждать не стал. Он тут же подал в отставку, уехал на берега Днестра, устроился в портняжью мастерскую, женился и родил Лысого и брата его – тоже Лысого. А уже Лысый, как было сказано, родил меня.
Что же касается Котовского, то с ним началась форменная чертовщина. Были свидетели, которые утверждали, что собственными глазами видели, как его какие-то злоумышленники выкопали из могилы, а потом три года прятали кости усопшего в мешке. Иные божились, что извлеченный из земли Котовский оказался живым и невредимым, только отряхнулся, вскочил на коня и был таков. Третьи врали, будто убийца промахнулся и пуля досталась Носатому. Но это, как мы уже знаем, полная ерунда. Потому что в таком случае Носатый не родил бы Лысого и брата его, тоже Лысого, а Лысый не родил бы меня. Что было бы достаточно прискорбно.
* * *
Тем более что Носатый сидел как раз напротив меня в пельменной и грел в руках рюмку. Поскольку пельменная находилась в этаком полуподвале, а мы сидели у окна, то над нашими головами то и дело стучали каблуки. Людей мы не видели – только ноги. И было забавно глядеть, как ноги живут своей собственной жизнью, отдельно от людей. Они то шаркали по асфальту, то мелькали, как велосипедные спицы, то, обутые в аккуратные туфельки, выдавали такой лирический концерт, что даже Носатый не выдерживал и причмокивал губами. И можно было довольно легко догадаться, кому эти ноги раньше принадлежали.
– Дед, а дед! Так, может, он и впрямь жив остался? Люди же разное говорят.
– Разве в этом дело? Живой – не живой, все равно живой. О нем еще вспомнят. Такие люди просто так не уходят. Что, их много, таких людей, чтобы они просто так уходили? А если их много, то покажи мне, где они? Я не вижу.
Мы дружно оглянулись по сторонам, но в пельменной ничего выдающегося не было. В углу, правда, сидели два алкаша. Но один из них уже спал, уронив голову между тарелками, а другой смотрел перед собой такими бессмысленными глазами, что заподозрить его в величии замыслов не было никакой возможности.
– Вот ты таки увидишь, мы все равно останемся в истории, – заявил Носатый, когда мы махнули по последней. – Мы эту историю делали, мы в ней и останемся. Потому что в истории никто не может умереть, все живут вечно. Где хотят, там и живут. И даже возвращаются, когда кто-нибудь вспомнит. Ты еще это увидишь.
Еще бы понять, кто эту историю делал, а кто в нее влипал. Я, например, уже вляпывался неоднократно.
Тут он вдруг громко икнул. Потом еще раз.
– О! Кто-то обо мне вспомнил! – успел сказать Носатый. И стал икать не переставая.
Я отвез его домой и уложил в постель. Но он икал и никак не мог остановиться. И разговаривать уже не мог. Только показывал ослабевающей рукой на стену, где висела грамота за боевые заслуги, подписанная Котовским, а рядом с ней – потемневшая от времени театральная маска. Последним усилием приподнявшись на постели, он выдохнул:
– Маску, маску возьми!
Понабежали врачи, давали попить, делали уколы, заставляли задерживать дыхание. Но дыхание и без того уже задерживалось и пропадало. А он все икал и икал, пока совсем не обессилел, и его побледневшее обветренное лицо бывшего кавалериста не растворилось бесследно на подушке.
Прижимая к груди маску, я медленно протиснулся мимо врачей к двери. Мое присутствие здесь было абсолютно бесполезным. Да и присутствие врачей тоже. Что могли поделать эти смешные врачи со своими уколами и примочками, если о нем, наконец, вспомнили?
* * *
В общем, я все свалил на Пикассо. Пикассо, мол, во всем виноват. Прямо так и написал. Надо же о чем-то писать. А то мало того, что бездомный, так еще и гонораров не будет. Прихожу в собрание писателей. Смотрю – косятся, не нравится им, что я на Пикассо наклепал. А один знаменитый поэт видит, что все косятся, и давай все наоборот делать, чтобы его со всеми не спутали. Подходит и громко говорит:
– Ну, ты, братан, даешь! Мы тут с женой всю ночь читали, что ты написал. И плакали.
Ну ни фига себе! Им что, с женой по ночам больше делать нечего? Только читать и плакать? Но тут другой знаменитый поэт, сообразив, что его буквально объезжают на кривой козе, отталкивает соперника и кричит:
– И мы плакали! И мы! Только мы – громче!
Гляжу – за ними уже очередь. И все плакали. Во, думаю, натворил! Всю Москву слезами залили.
Это Бахыт Кенжеев такие эксперименты устраивал. Ходил по квартирам нью-йоркских евреев и строго спрашивал: вы уже крестились? Нет? Как можно? Надо креститься. Срочно. Потому что такой-то уже крестился и другой собирается. Смотрите, мол, не опоздайте. И многие, надо сказать, покрестились.
Но это так, к слову. А тут одна поэтесса опоздала. Задержалась на партсобрании. Поскольку дело было уже после революции 1991-го, то партсобрания устраивали часто, чтобы на них торжественно партбилеты сжигать. И тут же, на этом же собрании, сразу вступать в другую партию, более демократическую. Не всем, кстати, удавалось. Многим приходилось без всяких зрителей билеты на помойку выкидывать. И иди потом доказывай – вышел ты или не вышел из той партии. Тем более что те, кому удалось, сразу начинали презирать тех, кому не удалось. Как в старом анекдоте, где два еврея пошли к проруби креститься. Один нырнул, а другой только готовится. И спрашивает: ну как вода? И получает в ответ: пошел вон, жидовская морда. Примерно так и здесь было.