«Своей многочисленностью, своим яростным натиском гунны
вызывали везде неслыханный ужас. Грекам и римлянам бросались в глаза их
некрасивая наружность, их приземистые широкоплечие фигуры, их скуластые
безобразные лица с приплюснутым носом, их грубая одежда из невыделанных шкур,
их жадность до сырого мяса».
Глава двадцать четвертая
Ирина Тихоновна была так занята перестройкой дома и
разоблачением бессовестной вороватой прислуги, так глубоко ушла в домашние
хлопоты, что, казалось, позабыла даже о ревности. Перемены в жизни мужа не
особенно ее заинтересовали о московских шалостях графа благоразумный отец ей не
докладывал. Отставку она приветствовала, но довольно вяло:
– Вот и слава Богу, Мишенька. Нечего тебе в этом
департаменте штаны протирать, дел по хозяйству много, я одна не справляюсь.
Пока перестраивали дом, жить приходилось во флигеле. Там,
кроме гостиной и столовой, было всего три жилые комнаты. Самая маленькая стала
кабинетом графа. Туда он перевез свой секретер с потаенным ящичком, в котором
лежала шкатулка с брошью.
С утра до вечера Ирина Тихоновна была занята важными делами.
Она пересчитывала постельное белье, серебряные ложки, инспектировала состояние
китайского кофейного сервиза, рассматривая чашечки и блюдечки на свет, нет ли
трещин. Ее чрезвычайно занимало количество крупы и лапши в кладовке, часами она
обсуждала подробности обеденного меню с кухаркой, снимала пробы с борща и
сырого котлетного фарша.
Граф знал совершенно точно, что жизнь его кончена, и
убеждался в этом каждое утро, когда видел свою жену в халате и папильотках.
Ирина Тихоновна шумно, со стоном, зевала, шаркала по жарко натопленным комнатам
флигеля.
– Нет, я отлично помню, что оставался еще помолотый кофе в
кофемолке, а ты сыплешь новые зерна! – кричала она кухарке. – Это называется
сливки? Да они совершенно синие, одна вода.
Ее высокий, удивительно громкий голос отдавался в душе графа
болезненным эхом.
– Ты, Федор, мерзавец и вор! Я совсем недавно давала тебе
полтинник на новую лопату! – летел визгливый крик с крыльца. – Нет, ты покажи,
покажи мне черенок, Я хочу видеть, что именно там сломалось!
За завтраком она поглощала вареные яйца, свиную колбасу и
сладкие сайки с маслом, оттопырив пухлый мизинец, пила чай с блюдечка, с
характерным громким присвистом. Лицо ее краснело, над верхней губой выступал
бисерный пот и поблескивал в темных усиках. Граф жевал сухой калач, прихлебывал
жидкий кофе и старался не поднимать глаз от газеты, но все равно вместо строк
видел перед собой громадное, багровое, блестящее от испарины лицо супруги,
которое заполняло все пространство столовой.
Иногда они вместе выезжали в Москву, но исключительно за
важными хозяйственными покупками. О театрах, о кинематографе, о художественных
выставках Ирина слышать не желала, начинала обстоятельно рассуждать об упадке
нравов, всеобщем безбожии и разврате. Один только звук ее голоса действовал на
графа так болезнен что ему проще было согласиться с любой чушью, которую она
несла, отказаться от всего на свете, лишь бы замолчала.
Единственным приятелем графа стал владелец соседнего имения,
Константин Васильевич Батурин, обедневший дворянин сорока пяти лет, доктор
медицины, грустный молчаливый человек, большой любитель шахмат и вишневой
наливки.
Многие годы Константин Васильевич никуда не выезжал, ни с
кем не общался, кроме старухи матушки Елены Михайловны, верного своего
помощника фельдшера Семена Кузнецова, вместе с которым пользовал крестьян в
окрестных деревнях.
Жена его скончалась в родовой горячке, оставив ему дочь
Софью. Девочка училась в Москве в гимназии, жила там у какой-то дальней
родственницы и приезжала в имение только на каникулы. Стоило ей появиться, и
доктор сразу расцветал, становился весел, многословен, суетлив, показывал
соседям ее табель с отличными оценками.
– Делом надо заниматься, Миша, все болезни от безделья, это
я тебе как врач говорю, – наставлял он графа, когда они сидели после обеда в
батуринской дубовой роще, в каменной старинной беседке, за шахматной доской.
– Каким же делом, Костя? Крестьянских детей лечить от
золотухи? Я не умею. Да и запах в избах своеобразный, я от него чихаю по
пятьдесят раз, до обморока.
– Не лечить, так грамоте учить, потому что если они
останутся в темноте и скотстве, то очень скоро события девятьсот пятого
покажутся нам опереткой. Ты знаешь, в истории все повторяется, сначала как
трагедия, потом как фарс, но у нас в России иногда происходит наоборот. Был
фарс девятьсот пятого, будет, и очень скоро, такая трагедия, что от этой нашей
тихой сонной жизни останется лишь мертвый пепел да печные трубы.
– У нас каждое поколение живет с ощущением, что оно
последнее, и завтра конец света. Это лестно, в этом есть особая сладость.
Пламень Апокалипсиса все гадости человеческие пожрет, добро и зло уравняет.
Тебе шах, Костя.
– А это мы еще поглядим… – Константин Васильевич делал
необдуманный ход конем, терял королеву, хлопал себя по коленке от досады. – Ты
губишь себя, . Миша, больно на тебя глядеть. Нет, я, конечно, понимаю, удрать
от своей хлопотуньи-супруги ты не сумеешь, другой на твоем месте давно бы
удрал, а тебе лень, сил нет, да и некуда.
– Чтобы удрать, не только силы нужны но и деньги, хотя бы
немного. Да и лень, Костя, это ты верно сказал, – граф залпом выпивал коньяк и
тут же наливал еще.
– Твоя купчиха помрет от обжорства, а ты от запоя, – говорил
Батурин, – глупо, стыдно.
– Туда нам обоим и дорога, – усмехался граф, – чем скорее,
тем лучше.
– Это в тебе тоска бродит, проклятая наша дворянская хандра,
и корень ее – безделье.
– Так что же мне, газетные статейки сочинять? Или
столоверчением заняться? – усмехнулся граф. – У меня, Костя, такое образование,
что я знаю много, но делать ничего не могу. Не умею.
– Вот, возьми Сонечкин этюдник, ящик с красками, пейзажи
пиши.
– Зачем?
– Ты показывал мне свои альбомы, у тебя получалось неплохо.
– Верно, неплохо. Но то в детстве было, в юности, когда
вообще все получается и всего хочется. А теперь зачем?
– Да просто так, Миша. Для себя, чтоб не спиться и с ума не
сойти.
Тихон Тихонович наведывался в Болякино аккуратно, два раза в
неделю, с ночевкой, пытался говорить с графом о политике, о войне на Балканах,
о рабочих забастовках и социал-демократах, которых считал самыми опасными из
всех политических болтунов, но граф только неопределенно мычал и пожимал
плечами. Купцу становилось скучно.
После обеда Тихон Тихонович спал два часа, потом садился с
дочерью играть в «дурачка», оба за игрой с хрустом поедали целое блюдо сладких
сушек и со свистом выпивали самовар чаю.