Даша впилась в эти глаза, безразличные, скучные, – ох, как им все равно, этим карим глазам! Ну хотя бы жалость, а? Снисхождение? Попытайся хоть понять, сука!
Понять? – сука из зеркала усмехнулась. – А что там понимать? Банально до зевоты. Ярость и ненависть, пламя обвинений: убийц – под суд! Палачей – к ответу! Что там еще у тебя? Голод? Геноцид? Эфиопия на краю пропасти, спасти Африку! Так, да? Спасать? Вот ты и спасаешь, а как же!
Снимаешь эти голодные глазища и пустые миски, горелую солому крыш, красноватую лужу с отражением минарета, сгорбленную старуху в пыли, жестяной указатель «Цхинвали – 3 км», прошитый очередью, грязные бинты в углу – рядом безглазая кукла. Мятая каска – крупный план – на ней божья коровка, красное на зеленом, дополнительные цвета, очень удачно!
А как об этом можно потом говорить в интервью! Рассказывать на коктейлях. Не забывая, конечно, о скорбном выражении глаз и губ – это у тебя получается весьма убедительно.
Но что бы ты там ни снимала, в центре каждого кадра – ты и только ты. Даша Савельева в полный рост. А остальное – так, просто фон, задник, на который тебе, в общем-то, наплевать. Оно и понятно – на то он и фон.
А ты говоришь – попытайся понять…
В седьмом классе Даша прикнопила над своим столом вырезанную из «Штерна» фотографию Солженицына, ту, где он в зековском бушлате с номером. Внизу печатными буквами вывела: «Не верь, не бойся, не проси».
До Солженицына на этом месте висел герой войны Маресьев, строгий, в летной форме, с его собственноручным автографом: «И девчонки тоже бывают героями!»
И подпись – Маресьев.
Когда проходили «Повесть о настоящем человеке», Даша написала ему письмо, сама. Классическая пионерская трель: вы – герой, хочу как вы.
Через пару недель на негнущихся ногах (ей отчего-то запомнились начищенные до невозможности его тупорылые ботинки), гулко ступая, в класс вошел бровастый старик, мрачно сел под традесканцией, звякнув медалями.
После зычным голосом рассказал про войну, про подвиг советского народа, про вероломство фашистского зверя, про лобовую атаку. Все в полном согласии с эпохой.
Потом сильно жал Дашину ладошку, что-то, чуть согнувшись, ей говорил.
Класс завистливо сопел.
Классу тогда казалось, что в их конопатую Савельеву, в эту Дашку, пигалицу с обветренными губами и дурацким черным бантом, именно в этот момент что-то перетекает из этого громкого страшноватого старика, некая таинственная сила.
Отчасти это была правда – именно тогда Даше в голову пришла любопытная мысль: какая это все-таки скука – быть как все. Да и какой в этом смысл? Никакого. Тоска смертная.
В хлюпкую дверь прусской воинственной дробью – Furchtbar! – долбилась тощим кулачком стюардесса, требуя немедленно вернуться в кресло, пристегнуться ремнем безопасности и приготовиться к приземлению в аэропорту Тигель, город Берлин, столица Федеративной Республики Германии.
Немецкой дуре было совсем невдомек, что за дверью, собственно, никого и нет. И красная надпись «занято» не более чем обман зрения, ошибка.
Пассажир экономкласса Даша Савельева осталась там, далеко-далеко, в стране с труднопроизносимым и смешным для германского уха названием, и лежит она себе на обочине горной дороги. А внизу ущелье с прыткой шумной речкой. Сверху небо. Небо как небо, может, чуть синее здешнего. А так все то же самое, ничего особенного.
Канарейка
Раз. Два. Горе – не беда!
Канареечка!
Жалобно поет.
Солдатская песня
Часть первая
1
Дубов… Ну что это за фамилия? Словно нехотя что-то тяжелое подняли – ду-у-у…, а после лениво уронили – боффф. Тупая, неповоротливая фамилия – чушь, короче!
То ли дело – Любецкий! Вот это звучит! Как звонкая пощечина по гусарской морде – блеск, а не фамилия. Тут и ус тебе торчком, и шпор перезвон по паркетной доске:
– Мэ-э-эдам, позвольте…
Что?! Да как вы смеете, Любецкий?!
Грянул телефон.
Я сбиваю стакан, по звуку – вдребезги, на ощупь нахожу трубку:
– Да?
– Любецкий повесился.
Зачем-то запомнил время – зеленые цифры 3:33, потом выскочила четверка и все испортила: гармония исчезла.
«Повесился!» – такой же едкой зеленкой замигала в мозгу неоновая надпись. Дрянная вывеска подмаргивает и зудит.
– У себя в номере. В шкафу. На этой… ну на перекладине, куда вешалки…
Сразу появился настежь распахнутый шкаф, из него бледные ноги, удивленные пятки врозь. У него был поразительно маленький размер, ботинки казались почти детскими.
Воображение дорисовало эти детские ботинки рядом на полу. Один на боку, черные червяки шнурков вползают в нутро.
– Ты как? – спросил я глупость, лишь бы избавиться от этих босых пяток.
– Мне жутко… Ты приехать можешь?
Голос жены Любецкого неприятно задрожал, скуксился, всплыл кругловатый южный говорок, сейчас начнет реветь. Не жены, да, вдовы… конечно.
Вот ведь странность какая: в эти самые 3:33, когда я поднял трубку и расколотил стакан, она была еще жена, по крайней мере, в моей голове (а что же еще прикажете считать истинной реальностью, как не собственное субъективное мнение?), минутой позже – вдова.
– Вдо-ва, – я попробовал слово на вкус, расчленив по слогам: нет – скучное, неинтересное слово.
Не включая света, большим кругом обошел осколки стакана – острые мерцающие блики.
Прошлепал босиком на кухню, обшарил ящики, ища сигареты, открыл холодильник. Вспомнил, что два года как бросил.
«Повесился!» – злым молотком стучало внутри черепа.
Почему-то потирая ладони, доплелся до гостиной. Упер лоб в ледяное стекло.
Выпуклое сонное небо, черное с оранжево-ржавым отсветом, плоский тусклый город. Смоляной загиб реки – мертвой, без отражений – слепеньким пунктиром повторяли желтые фонари набережной.
Что-то там, снаружи, впрочем, было не так.
Ах да! Гостиница. Не могу привыкнуть, что ее там нет.
Грязновато-белую линялую уродину снесли. Торчала лишь церквушка, что ютилась во дворе, да мусор по квадратному периметру фундамента. Теперь можно было видеть всю южную часть крепостной стены и кокетливо разукрашенную башню с часами. Приглядевшись, при желании даже рассмотреть время. У меня до сих пор единица: никаких тебе очков, кроме солнечных.
Холод от стекла заморозил настырный метроном в моем мозгу, сонное оцепенение прошло.
Я вдруг ощутил растущее чувство постыдного восторга, мелкое и гадкое. Мерзкое карликовое ликование, будто смерть Любецкого неким таинственным образом делала мое собственное существование более значимым, наполняла мою личность добротным, серьезным смыслом, выщелкивала мне какие-то призовые очки.