Я почти бегом направился к машине. Прихватив в придорожной забегаловке бутыль местного бурбона, доехал до ближайшего мотеля, быстро напился и, не снимая ботинок, заснул под беззвучно моргающий телевизор.
7
Поутру картина мироздания показалась мне гораздо устойчивее, невзирая на легкую головную боль и сухость во рту. Уже поднималось солнце. Я, улыбаясь, жадно глотнул свежего воздуха – прохладная девственность утра намекала на возможность искупления.
В моей памяти усадьба рисовалась почти сказочным дворцом, утонувшим по самый флюгер в дремучем сосновом бору. Там, в моей памяти, в крутой обрыв свирепо били серые океанские валы, а бездонную синь резали по диагонали белые чайки. В окрестных чащах прятались коварные индейцы и рыскали кровожадные чудовища. Что же я нашел в действительности?
Притормозив у ворот, я замер и прислушался к себе, пытаясь уловить душевное волнение – как-никак родовое гнездо! Увы, разбодяженная едкой скифской кровищей благородная кровь Скарборо безмолвствовала. Хотя, правду сказать, ничего другого я и не ожидал.
Мрачные ворота, кованые, с железными латниками на столбах, были распахнуты настежь и, похоже, не закрывались давно. Запутавшись пиками ажурной решетки в цепких плющах, они были накрепко пришвартованы к земле. Шелуха позолоты с готических букв слезла, «Н» криво болталась на одном гвозде. Я хмыкнул. Ни жалости, ни сожаления, даже грусти не было. Беспризорность и запустение колыхнули в душе гаденькое злорадство.
Мне стало ясно, что равнодушие мое и к тетке, и к проклятому поместью, и к ее нешуточным капиталам на самом деле были не более чем тщательно запрятанная ненависть пополам с завистью.
Да и сам приезд в «Дюны» на самом деле не более чем банальное желание упиться наконец крахом клана, который меня отверг. Надо мной весело гаркнула чайка, намекая не только на близость воды, но и на то, что секрет мой раскрыт. А ведь я так гордился ледяной индифферентностью, так лелеял стоическое пренебрежение к ее деньгам, что порой хотелось снять шляпу перед собой. На деле я оказался не лучше Джилл, просто ненависть моя была сильней жадности.
Пожалев, что бросил курить, я въехал в ворота и покатил по аллее в сторону усадьбы.
Да, память моя – никуда не годный инструмент. На деле все оказалось мельче, беднее, обшарпанней. Я был разочарован, но разочарован приятно.
Миновав гостевые флигели (три убогих избушки, ветхих, а вовсе не таинственных и пугающих), сиротливо скучающие в густой тени от вымахавших почти вдвое кряжистых сосен, я остановил машину перед главным входом, приткнувшись за сияющим черным лаком, фургоном похоронной конторы. Нерешительно потоптавшись у клумбы, я малодушно пошел от дома в сторону обрыва. Чертова старуха, даже мертвая, даже в дубовом ящике, отчего-то пугала меня!
На краю возвышался тот же валун, с которого я тридцать с лишним лет назад выслеживал кровожадных ирокезов. Или гуронов – некоторые детали бесследно стерлись. Проворно, но без прежней ловкости, я вскарабкался на камень. От распахнувшейся дали у меня екнуло сердце – дюны, горбатыми волнами пепельно желтели внизу. По склонам точно так же играла на ветру осока, а дальше синел океан. Ветер доносил ворчанье прибоя и горьковатый запах морской травы.
Я опустился на корточки, мои ладони безошибочно узнали нагретую шероховатость камня, я провел пальцем по глубокой трещине, как я это делал тогда, много лет назад.
Похоже, ответственные за стыковку кусков времени халтурно отнеслись к своей работе, и я провалился в небрежно пригнанный стык. Мне стало вдруг жутко, как это бывает во сне, жутко до мурашек. Я очутился в каком-то безвременье. Будто не было прошедших лет, а события моей жизни, и до этого выглядевшие вполне нелепо, сейчас казались мне полной несуразицей.
Я стоял на коленях, уперев руки в плоское темя валуна. Я глотал свежий бриз и не мог оторваться от синих, будто осколки неба, луж, оставшихся от прилива. Чайки разгуливали вокруг этих осколков на прямых ногах, с интересом заглядывая в отражения. Они деловито клевали песок крепкими желтыми клювами и с аппетитом лакомились незадачливыми моллюсками и мелкими крабами. Теплый ветер гулял по дюнам, ероша островки осоки, ее шелест сливался с глухим бормотаньем океана, который перетекал в такое же голубое и такое же бездонное небо.
– Начинаем в полдень, – произнес женский голос за спиной, – священник уже здесь.
Я повернулся, от неожиданности смущаясь своей нелепой позы. Попытался светски-небрежно присесть, что, судя по ее усмешке, вышло не столь грациозно, как я рассчитывал.
Лицо показалось мне знакомым, хотя я определенно не встречал ее раньше, это было чувство смутного узнавания, словно ты раньше бывал где-то или знавал кого-то.
– Прекрасный вид, – вольно откинувшись на локоть, небрежно заметил я.
– Вид как вид, – она пожала плечами, – дюны.
На ней было темно-фиолетовое, почти черное, какого-то вороньего цвета, платье с широкой цыганской юбкой в мягких складках. Скуластое смуглое лицо с бархатистым оранжевым румянцем, чуткие смородиновые глаза, строгие брови, загорелые ключицы. Вообще, несмотря на деревенскую свежесть, она выглядела как-то слишком черно и мрачно на пестром утреннем фоне.
«Ах да, похороны», – вспомнил я, пробормотав ей, что сейчас буду.
Она снова пожала плечами и, повернувшись, быстро зашагала к дому. Она удалялась, бойко цокая подковками. На ней были короткие фермерские сапожки, черные с чем-то серебряно-сверкающим, на наборных скошенных каблуках.
Крепкие икры загорело мелькали в пышном трауре юбки, тут солнце зажгло белоснежную полоску воротника, брызнуло ультрамарином в забранной наверх чернильной копне. Шея, долгая и ладная, была, безусловно, штучной работы. У меня запершило в горле, и я закашлялся.
8
Смутно узнавая черты старого дома – низкое парадное крыльцо, ступени с зеленеющей в трещинах молодой травой, худые меловые колонны, гипсовых львов при входе, больше похожих на больных собак неясной породы, – я обогнул разросшуюся акацию и, решительно пройдя в распахнутые настежь дубовые двери, оказался в полумраке прихожей. Пахло паркетной мастикой и еще чем-то горько-пряным, я попытался угадать и тут же увидел: лилии, два циклопических букета белели в конце галереи.
Миновав профессионально скорбную фигуру с лоснистым цилиндром в белых перчатках, очевидно, из погребальной конторы, я, безбожно скрипя паркетом, быстро зашагал по галерее в сторону раскрытых дверей в зал.
Я сразу увидел ее, едва войдя в душный сумрак, дрожащий и воняющий ванильными свечками и прелыми цветами. Там было людно, полукругом стояли в несколько рядов стулья, одинаковые, складные, тоже из похоронной конторы, отметил я, уже впившись глазами в массивный темно-вишневый гроб. Крышка была откинута, меня поразила внутренняя обивка – белоснежный атлас, словно это имело значение для того, кто был внутри. Среди цветов, в пышной пене кружев, тоже белых, почти свадебных, матово и страшно желтел острый восковой профиль. Я не мог оторваться от этого костистого маленького лица, от спекшихся в нитку серых губ, от фальшивого румянца на тугих скулах. Я завороженно разглядывал ее, постепенно проникаясь странным чувством, что от этой высохшей мертвой старухи в лакированном ящике исходит невероятное презрение не только ко мне – к этому-то я привык, – а ко всем, ко всему, что она оставила. К этим почтительно-скорбным людям, настороженно шуршащим черными одеждами, к пыльному лучу солнца на паркете, к пестрому от ласточек небу за стрельчатым окном, к уютному ворчанью океана где-то вдали. Словно она, эта мертвая старуха, знала некую важную тайну, о которой все мы даже не подозревали, продолжая с детской наивностью строить планы, прислушиваясь к щебету в синеве и важно полагая, что это знак чего-то очень хорошего.