Несмотря на такое подробное разъяснение, Золя продолжали шельмовать. Все более и более многочисленными становились газетные статьи, в которых автора «Разгрома» обвиняли в том, что он, под прикрытием якобы достоверного рассказа, хотел подорвать дух нации. В дело вмешались генералы, кричавшие о том, как больно им видеть поруганной французскую честь. В «Католическом университете» аббат Теодор Дельмон заявил, что «Разгром» – это «кошмар, позорный кошмар, столь же безнравственный, сколько антипатриотический», смешал с грязью автора, «пожелавшего изобразить нашу армию как сборище мародеров, трусов и пьяниц», в то время как в двух последних главах он же «амнистировал» «злодеев» и «заправил» Коммуны. Другие священники поддержали Дельмона.
Читая все эти возмущенные статьи и письма, Золя понимал, что неукротимые военные, защитники воинской чести, ограниченные священники, сторонники поддержания любой ценой общественного порядка и враги свободы слова негласно объединяются для того, чтобы преградить ему путь. Теперь в упрек ему ставили не грубость его книг, но их политическое значение. Люди кричали о том, что они – лучшие французы, чем он! До какой же степени дойдут они в своей ненависти к правде?
Бросая вызов общественному мнению, Золя отправился на открытое заседание Французской академии, в ходе которого Пьер Лоти читал похвальное слово своему предшественнику, Октаву Фейе. И там он услышал из уст свежеиспеченного академика жестокий разнос натурализма, с удовольствием изображавшего «подонков населения больших городов».
«Эта беспредельная грубость, этот высмеивающий все цинизм – болезненные явления, свойственные парижским заставам, – заявил Пьер Лоти. – Вот почему натурализм, в его сегодняшнем понимании, – несмотря на громадный талант некоторых писателей этого направления, – обречен на то, чтобы исчезнуть, когда выдохнется то нездоровое любопытство, которое сегодня поддерживает его существование. Идеал же, напротив, вечен».
Несмотря на этот полученный в Академии выговор, Золя в третий раз представил свою кандидатуру на одобрение академиков. Во втором туре он получит всего три голоса, и кресло у него отнимет Эрнест Лависс. Но к этому времени его заботит уже совсем другая церемония: таинство крещения его сына Жака. Его близкий друг и главный его наперсник непременно должен стать свидетелем торжественного события. «Мой старый друг, – пишет он Анри Сеару, – завтра мы крестим нашего малыша Жака в церкви Святой Троицы, в половине четвертого. Если бы вы могли прийти и расписаться в книге как присутствующий, вы доставили бы мне удовольствие».
[221]
Однако 1 июня Анри Сеар на назначенную встречу не явился. Должно быть, решил, что Золя и без того потребовал от него слишком много услуг, и теперь из уважения к Александрине ему лучше держаться в стороне от побочной семьи Эмиля. Золя расстроился из-за того, что Сеар не пришел, Жанна чуть не расплакалась и отложила в сторону приготовленную для него коробочку драже. «Не может быть, неужели он больше не вернется!» – всхлипнула она.
[222] В действительности, огорчаясь из-за поведения Анри Сеара, она прекрасно понимала отведенную ей роль, знала, что всегда должна держаться поодаль, как служанка. Даже в объятиях Золя она не могла забыть о том, что Александрина прежде была ее хозяйкой. Жанна обязана была относиться к ней с уважением: вопрос социальной иерархии. При таких условиях мысль о разводе ей и в голову не могла прийти. Она должна была обрести свое счастье в том, чтобы держаться скромно и незаметно: ее содержат, но не признают, она ни в чем не нуждается, но и рассчитывать ей не на что.
Понимая, что Жанна никаких хлопот ему не причинит, Золя мог заняться Александриной и попытаться утихомирить припадки ее ревности. Узнав о том, что его жена поделилась с дочерью Шарпантье, Жоржеттой Эрман, своим намерением когда-нибудь расстаться с мужем, он написал молодой женщине: «Можешь быть совершенно уверена, милая Жоржетта, что никогда я не поведу себя как непорядочный человек. Моя жена никогда меня не покинет, разве что, покинув меня, она была бы счастлива, но это не так».
[223] И, желая смягчить вспыльчивую Александрину, он предложил ей совершить примирительную поездку в Нормандию. Она согласилась, и вот они уже в Гавре, Онфлере, Трувиле, Этрета, Фекане. Вернувшись в Медан, Золя объяснил Жанне: «Я не хочу, чтобы наша любовь была омрачена упреками».
[224] А оправдавшись таким образом перед любовницей, он через день снова отправился с женой в Лурд. Там, собирая материал для будущей книги, встретил на вокзале поезд с паломниками, побывал в гроте, в больнице, в архиве медицинских сведений, поговорил с историком и хроникером чудес Анри Лассерром, пообщался с множеством журналистов. Путешествие на этом не закончилось: после Лурда Золя с женой побывали в Люшоне, Тулузе, Каркассоне, Ниме, Арле, Эксе, Марселе, Тулоне, Каннах, Антибе, Ницце и наконец в Генуе, где Золя поприсутствовал на банкете, устроенном комитетом выставки, посвященной Христофору Колумбу.
Везде он появлялся в качестве почетного гостя, жена неизменно его сопровождала. В своем тайном несчастье она утешалась тем, что могла изо дня в день играть роль достойной супруги. А Золя тайком от нее, наспех писал Жанне: «Скажи моей малышке Денизе, что папа ее не навещает, потому что очень занят, но все равно он очень ее любит. Он думает о ней и обо всех вас каждый вечер и каждое утро. О вас моя молитва».
[225]
Первого октября Золя был в Монте-Карло и там получил от своего издателя сообщение, что продажи «Разгрома» достигли ста пятидесяти тысяч экземпляров. Это известие помогло ему собраться с силами, чтобы начать подготовку к работе над последним томом цикла «Ругон-Маккары», романом «Доктор Паскаль».
В Париж Эмиль вернулся уже поглощенным новой работой, но тем не менее, поскольку за это время успели скончаться три академика, снова выставил свою кандидатуру, претендуя на все три освободившихся кресла. «Если бы было десять, двадцать свободных мест, я бы действовал точно так же, – заявил он сотруднику газеты „Утро“. – Пусть все знают и пусть все усвоят, что я остаюсь и всегда буду оставаться кандидатом».
Дело закончилось тройным поражением, но Золя не был ни удивлен, ни огорчен этим. Возобновляя при каждом удобном случае официальные шаги, он хотел показать всему свету, что Академия выставляет себя на посмешище, упорно отказываясь его избрать, в то самое время, когда его сочинениями зачитываются не только во Франции, но и во всей Европе и даже в Америке. Это, думал он, борьба одинокого исполина со сборищем карликов. Возможно, Эмиль был бы даже разочарован, если бы «эти господа бессмертные» пригласили его занять место среди них. Теперь их неизменные отказы доставляли ему удовольствие. Темпераментная журналистка Северина, преданная делу пролетариата, насмехалась над страстным желанием Золя во что бы то ни стало пробиться в Академию. Кроме того, она обвиняла его в том, что он, автор «Жерминаля», осуждал смелые анархистские вылазки последних месяцев. Намекая на речи, которые Эмиль произнес во время одного из литературных ужинов, она писала в «L'Écho de Paris» («Эхо Парижа»): «Так вы больше не анархист? Что ж, в конце концов, может быть, в Писании и сказано, что в Академии более радости будет об одном раскаявшемся анархисте, чем о тридцати девяти реакционерах, которые никогда не меняли своих убеждений…»