«Здесь все политика, – писал Гоголь Прокоповичу, – в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных».
[169]
Это обвинение он развивает в своей автобиографической повести «Рим», в которой ее герой, молодой итальянец, только что приехав в Париж для обучения, не замедлил сказать, что Франция – это «королевство слов, а не дела».
«…всякий француз, – пишет Гоголь, – казалось только работал в одной разгоряченной голове; как это журнальное чтение огромных листов поглощало весь день и не оставляло часа для жизни практической; как всякий француз воспитывался этим странным вихрем книжной типографски движущейся политики и, еще чуждый сословия, к которому принадлежал, еще не узнав на деле всех прав и отношений своих, уже приставал к той или другой партии, горячо и жарко принимая к сердцу все интересы, становясь свирепо против своих супротивников, еще не зная в глаза ни интересов своих, ни супротивников… и слово политика опротивело, наконец, сильно итальянцу.
В движении торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости».
Это неумеренное желание пустить пыль, глазами итальянского студента и словами самого Гоголя, высказывалось естественно и озабоченными французскими учеными: «Везде усилия поднять доселе не замеченные факты и дать им огромное влияние иногда в ущерб гармонии целого…», а также французскими романистами, «приверженцами изучения причудливой не предполагаемой страсти исключительно чудовищных случаев». Так, в этот год Виктор Гюго опубликовал «Собор Парижской Богоматери», Альфред Вини – «Стелло», Ламартин – «Жоселин», Теофил Готье – «Гротески», Бальзак – «Лилии в долине». Предшествующий год был отмечен песнями Крепюскуля, Сервитюда и непоколебимым величием мадемуазель де Мопан. У недоступного до столичной литературы Гоголя не было и мысли познакомиться с кем-либо из этих писателей, имена которых были у него на слуху. Он приехал во Францию не для того, что раствориться во французах, а для того чтобы еще более почувствовать себя русским среди них. Со всех сил он хотел остаться иностранцем. Туристом среди непостоянного народа. Он совсем не нуждался в сближении с людьми, чтобы о них судить. Напротив, это они могли наблюдать издалека на то, как он воспринимает основные черты их характера. В отличие от остальных, истинный писатель только экспериментирует, поскольку он обладает интуицией. Силой своего игнорирования Гоголь через итальянского студента осуждает парижскую легковесность.
«И увидел он наконец, что при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках, вся нация была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно-степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей, везде полустрасти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, набросано с быстротой руки; вся нация – блестящая виньетка, а не картина великого мастера».
Воспитанный в православной культуре, Гоголь был так мало склонен к знакомству с французами, что встречался в Париже только с небольшой группой выходцев из России. В нее входили госпожа Светчина, Смирновы, приехавшие из Швейцарии Балабины, Андрей Карамазин (сын историка), Соболевские. В этом обществе ему нравилось проводить свой досуг. В полдник он частенько приходил к Александре Осиповне Смирновой, проживавшей в доме 21 на улице Мон Блана, слушал игру на пианино или комментарии о мировых и политических событиях столицы. Сам он рассказывал о своих прогулках по Парижу, о своих обедах, вечерах, об очередях в театральные кассы и о том, как он купил себе билет. Иногда, следуя своему воображению, он рассказывал о визитах в страны, где он никогда еще не был. Он утверждал перед Александрой Осиповной Смирновой, что успел побывать и в Испании, и в Португалии. «Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые отсюда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все на это он очень хладнокровно отвечал: „На что же все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе“».
Несмотря на весь свой апломб, он никогда не мог убедить Александру Осиповну Смирнову в совершении своего путешествия по ту сторону Пиреней. Она знала его склонность ко лжи, но не была шокирована этим. Это хвастовство было, по ее разумению, защитой его очень скрытной души против давления равнодушной реальности. Восхищаясь Гоголем как писателем, она предполагала в нем великую психологическую проницательность и все больше и больше соглашалась с ним, охотно выслушивая его советы. Даже поступок, совершенный им так уродливо, так плохо, в ее представлении казался не более чем лукавством. Пресыщенная своими победами во дворе, разочарованная своим замужеством с человеком недалеким и болтливым, которого не любила, она, едва подойдя к тридцати годам, распрощалась с удовольствиями молодости и все чаще стала задаваться вопросом о смысле жизни. Ее природная жизнерадостность еще пробивалась мгновениями сквозь вуаль грусти, и тогда все очарованное окружение оборачивалось к «небесной чертовке», прославленной А. С. Пушкиным и В. А. Жуковским.
«Третьего дня я обедал у Смирновых с княгиней Трубецкой, Соллогубом и Гоголем… – писал молодой Андрей Карамазин своей матери 11 февраля 1837 года. – Гоголь делает успехи во французском языке и довольно хорошо его понимает, чтобы прилежно следовать за театрами, о которых он хорошо толкует. Но вообще у Смирновых толковать трудно, потому что немедленно вмешивается Николай Михайлович (муж Смирновой), спорит страшно и несет чепуху».
Чтобы улучшить свой французский язык, Гоголь, как дед Мороз, частенько общался с молодыми французами, проживавшими в мансарде Латинского квартала. Там он изучал не только французский, но и еще итальянский языки, готовясь к поездке в Италию, о которой он всегда мечтал. Конечно, он еще не торопился уезжать. В этой его небольшой, хорошо отапливаемой комнатке, расположенной на углу Биржевой площади, он с охотой работал над «Мертвыми душами».
С пером в руке он больше не слышал суеты улиц. Париж, со своими кафе, театрами, магазинами, тротуарами, заполоненными зеваками, автомобильными заторами, газовыми горелками и дождями, полностью поглотил его. Но он не имел здесь, в этом мире, ни одного знакомого француза. Только русских, и среди них Чичикова, ловкого собирателя мертвых душ.
«Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. „Мертвые“ („Души“) текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, – словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу „Мертвых душ“ в Париже… Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».