Разматывая этот моток мистической спекуляции, Николай Гоголь почувствовал себя немного более уверенным в своем оправдании. И тем не менее по прочтении написанного приведенный аргумент показался ему недостаточно весомым. Ему требовалась другая, более весомая мотивация, оправдывающая его бегство. В своем предыдущем письме он выдумал персонаж в лице благородного друга, умершего в расцвете сил. На этот раз к нему пришла идея сослаться на любовь к женщине необыкновенной красоты и крайне недоступной. После Бога она одна из его ангелов-хранителей. На самом же деле со дня приезда в Санкт-Петербург у него совершенно не было никаких амурных романов. У него и в помыслах не было никакого к этому стремления. Одно лишь прикосновение этих длинноволосых созданий с бархатной улыбкой заставляло его цепенеть. Однако его перо опускает подробности своих отношений со своей возлюбленной, он действительно представляется влюбленным, но все же больше пишет о деталях своего головокружительного чувства, которое он испытывает с невыносимым страданием в груди. С пылом, энтузиазмом и отчаянием описует он своей матери в том же письме:
«Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитие и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маменька, дражайшая маменька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уж не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение – некстати для нее. – Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. – Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце; глаза, быстро пронизающие душу; но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. Правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была… я, по крайней мере, не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз – вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, им созданное, часть его же самого. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!»
Когда Мария Ивановна получила это поэтическое послание, в котором утверждалось, что сам Всевышний, с одной стороны, фатальная женщина, с другой, совместными усилиями побудили ее Никошу покинуть Санкт-Петербург, первое, что ей пришло на ум: не лишился ли он разума? Однако концовка письма, где говорилось о денежных проблемах, тут же отметала такого рода мысли.
«Итак, – пишет Николай Гоголь, – я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут. Поступок решительный, безрассудный; но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать: больше от вас не требую… Не огорчайтесь, дорогая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных.
Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек. Это небольшой приморский город Германии, известный торговыми своими сношениями всему миру…»
Конец письма расплылся в потоках слез Марии Ивановны. Ее деньги были уже безвозвратно потеряны, а ее сын все дальше и дальше удалялся от нее в неведомые края. Ее сердце сразу же защемило в тревоге, в голове причудились тысячи опасностей, подстерегающие сына на судне, уносившем его к берегам далекой Германии.
Море было неспокойным. Пароход трещал и болтался под натиском высоких зеленных волн. Окатанный брызгами Николай Гоголь ходил по палубе, пошатываясь и борясь против накатывающих позывов тошноты. Накануне он покинул своих друзей, не объясняя им своих намерений. Никто из них не понимал причин его бегства. В целях экономии он не взял с собой в поездку даже своего слугу. Яким остался ожидать его в квартире. От сильной качки страдали все пассажиры. Матросы жевали табак и плевались. После двух дней плавания наконец показались берега Швеции и остров Борнгольм с его обнаженными скалами и зеленными долинами берегов. Еще через четыре дня, прошедших между небом и водой, ранним туманным утром показался порт Любека. В первый момент, сойдя с парохода, Николай Гоголь был поражен шумом и оживленным движением на причале. Придя в себя, он степенно осмотрел город, подивился на высокие, узкие дома, покрытые красной черепицей и с чисто убранными дворами. Он с любопытством заходил в переполненные яствами магазины, на постоялые дворы, где здоровенные розовощекие немцы пили пиво. Смотрел на молодых крестьянок в цветных корсажах, важно расхаживающих по улицам, а также на шведских, английских, американских путешественников, которые встречались ему за общим обеденным столом.
Но больше всего его поразил древний возраст старинных памятников. По сравнению с Санкт-Петербургом, время основания которого насчитывало всего один век, любой фасад здесь казался ему богатым и древним. С особыми эмоциями вошел он в готический собор, украшенный разнообразными каменными изразцами и освещенный необычным светом витражей. Не являлась ли эта изощренная архитектура способом выражения человеком своих религиозных чувств? А монументальные часы, которые в полдень открывали дверцы, и в них по кругу проходила вся процессия, состоящая из двенадцати апостолов? А картины немецких и итальянских мастеров? Среди этих шедевров живописи Николай Гоголь, который имел пристрастие к живописи еще во времена своей учебы в Нежине, вновь вообразил себя художником. Очень быстро, однако, его любопытство притупилось. Ужасное чувство одиночества вдруг объяло его. Он задался вопросом: что он приехал искать в стране, на языке которой даже не говорит. Строчки из поэмы «Ганца Кюхельгартена» всплыли у него в памяти: