Но не одно только слово, не один словесный звук Вам принадлежит. Принадлежит Вам и содержание этого звука, то есть раскрытие его содержания.
Это было в те ужасные, гнусные московские года. Вы помните, как мы жили? В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности? Да это что! Вы помните нахальство в папахе, врывающееся в квартиру? Помните наглые требования, издевательские вопросы? Помните жуткие звонки, омерзительные обыски, оскорбительность „товарищеского“ обхождения? Помните, что такое был шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи!.. <…> Была ли хоть одна заря без жертв, без слез, без ужасов?.. Не могут, не могут принять те, кто не жил там, – не могут. Странно, не умеют люди перенестись в такие условия, в которых сами не были, – не хватает людского воображения. <…> И знаете, еще что я заметил? Людям не нравится слушать про чужие мытарства – скучно, надоело – приелось… О, как легко было бы жить на свете, если бы свои страдания так же легко приедались, как рассказ о чужих!.. Но мы с Вами знаем, мы жили тогда, мы жили там. И страшно было жить, но и стыдно было жить, когда кругом так много умирали. А дышать тем самым воздухом, которым дышали женщины-расстрельщицы? <…> И мы дышали тем же воздухом. И мы жили. И мы выжили… Помните все это? Так вот – это был наш советский быт.
А помните наши вечера, наш гадкий, но милый на керосинке „кофе“, наши чтения, наши писания, беседы? Вы читали мне стихи из Ваших будущих сборников. Вы переписывали мои „Странствия“ и „Лавры“… Как много было силы в нашей неподатливости, как много в непреклонности награды! Вот это было наше бытие. <…>
Вот, милая Марина, я перечислил причины, по которым посвящаю Вам эту книжку… А коснувшись причин моего к Вам уважения, я раскрыл то, что единству моей благодарности сообщает разнообразие восхищения.
Рим, 25 ноября 1923».
Вот в такой атмосфере двусмысленной дружбы, горделивой нищеты и страха за завтрашний день Марина сочиняла стихи для нового своего сборника «Ремесло». В этой более зрелой, чем прежние, книге она снова возвращается к болезненным для нее темам русской революции, безнадежной битвы белых добровольцев, своего леденящего одиночества – в то время, как весь мир вокруг корчится в родовых муках. Но на этот раз, кажется, Марина Цветаева уже окончательно находит и свой собственный язык, и свое собственное дыхание. Вначале она писала в правильном и почти традиционном стиле. Безграничное восхищение Пушкиным, вдохновлявшее ее с детских лет, подталкивало к гармонии, ясности. Потом, мало-помалу, встречи с поэтами нового поколения – такими, как Блок, Белый, Маяковский – отдалили ее от пушкинской прозрачности, чтобы приблизить к более напряженной, более неожиданной, более продуманной, более «темной» манере самовыражения. Отныне разница между искусством Пушкина и искусством Цветаевой становится подобной различию между могучим и плавным течением реки среди равнин и прыжками, завихрениями, водоворотами бурного горного потока. В песне Пушкина восхищаешься ее простотой и естественностью, в песне Цветаевой – поиском, трудом, провокацией. Читая Пушкина, думаешь, что невозможно, используя такие простые слова, лучше передать глубинные мысли автора. Читая Цветаеву, прежде всего ловишь себя на том, что ей для выражения своих чувств требуется словесная акробатика. Любой стих Цветаевой – словно любитель биться об заклад: выйдет – не выйдет, любой представляется немыслимой затеей. Она ищет странные, если не архаичные, термины, соединяет и противопоставляет созвучные слова с противоположным значением, чтобы их столкновение породило незабываемую метафору. Эти постоянные поиски чудинки в словаре граничат с поэтическим каламбуром. Она потрясает основы синтаксиса и просодии, обращая музыку стиха в последовательность кличей. Часто она выкидывает из предложения глагол, и это создает у читателя ощущение, будто поэт, задыхаясь, призывает на помощь или публично исповедуется. Может быть также, заметив сходство двух русских слов, она заставляет их отвечать друг другу, рифмоваться, взрываться, а их противопоставление подсказывает ей образ, о котором она бы в другом случае и не подумала… Так, например, обнаружив, что слово «река» (во множественном числе – «реки») напоминает слово «рука» (во множественном числе – «руки»), она играет тем, что сталкивает их, разрабатывая одну тему, и ассоциирует заломленные руки с небесными реками и лазурными землями, где влюбленный ждет, чтобы она соединилась с ним.
[103]
Всё круче, всё круче
Заламывать руки!
Меж нами не версты
Земные, – разлуки
Небесные реки, лазурные земли,
Где друг мой навеки уже —
Неотъемлем.
Стремит столбовая
В серебряных сбруях.
Я рук не ломаю!
Я только тяну их
– Без звука! —
Как дерево-машет-рябина
В разлуку,
Во след журавлиному клину.
Стремит журавлиный,
Стремит безоглядно.
Я спеси не сбавлю!
Я в смерти – нарядной
Пребуду – твоей быстроте златоперой
Последней опорой.
В потерях простора!
Или – другой пример. Еще в одном стихотворении, другого цикла,
[104] она, используя соседствующие звучания слов «едок» (тот, кто ест) и «ездок» («всадник»), создает образ объятого пламенем ненасытного скакуна («едок»), оседланного огненным же всадником («ездок»), которого также не насытить.
Пожирающий огонь – мой конь!
Он копытами не бьет, не ржет.
Где мой конь дохнул – родник не бьет,
Где мой конь махнул – трава не растет.
Ох, огонь мой конь – несытый едок!
Ох, огонь на нем – несытый ездок!
С красной гривою свились волоса…
Огневая полоса – в небеса!
[105]В подобных случаях подстегивали вдохновение Марины именно сюрпризы, которые способна принести фонетика. В результате слагались стихи разом и лаконичные, и резкие, и немелодичные, и полные пропусков, восклицаний, разрывов в строке, – стихи, смысл которых столь же трудно иногда уловить, как избавиться от их звучания в ушах. Можно было бы сказать, что Цветаева своей поэзией не говорит: она кричит. Она кричит от тоски, от боли, от любви, от возмущения, от страха перед нескончаемой угрозой смерти. Много лет спустя, отвечая на вопрос о Цветаевой, поэт Иосиф Бродский, хорошо знавший ее творчество, говорит собеседнику, Соломону Волкову: «Цветаева – один из самых ритмически разнообразных поэтов. Ритмически богатых, щедрых. Впрочем, „щедрый“ – это категория качественная; давайте будем оперировать только количественными категориями, да? Время говорит с индивидуумами разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно, Цветаева – это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты. <…> Этот трагический звук… В конце концов, время само понимает, что оно такое. Должно понимать. И давать о себе знать. Отсюда – из этой функции времени – и явилась Цветаева», – и далее, рассуждая о «мужской» и «женской» поэзии, отрицая ее деление по «половому признаку», услышав реплику Волкова: «„Мой милый, чтo тебе я сделала!“ – это уже такой женский крик…» – не совсем соглашается: «Знаете – и да, и нет. Конечно, по содержанию – это женщина. Но по сути… По сути – это просто голос трагедии. (Кстати, муза трагедии – женского пола, как и все прочие музы.) Голос колоссального неблагополучия. Иов – женщина или не женщина? Цветаева – Иов в юбке. <…> У Цветаевой звук – всегда самое главное, независимо от того, о чем идет речь. И она права: собственно говоря, всё есть звук, который, в конце концов, сводится к одному: „тик-так, тик-так“. Шутка…»