Шабунина расстреляли 9 августа перед толпой крестьян из соседних деревень. Пока он был под стражей, они носили ему в тюрьму яйца и пироги. Когда появился, бледный и спокойный, перекрестились – судили его чересчур строго, а жертв официального правосудия всегда жалели. Шабунин поцеловал крест, который протянул ему священник, дал завязать себе глаза и привязать себя к столбу. Двенадцать солдат прицелились, глухо зазвучали барабаны. Когда раздался залп, крестьяне встали на колени и стали молиться. Полк с оркестром во главе прошел мимо могилы – так было принято. Позже она стала местом паломничества, и начальство велело разровнять ее, были выставлены часовые, которые следили за тем, чтобы на месте казни никто не собирался.
Толстой чувствовал двойную ответственность за эту смерть: не сумел убедить судей, а потом допустил непростительную небрежность, составляя прошение о помиловании. Он станет упрекать себя в этой постыдной глупости и 42 года спустя признает, что должен был громко заявить о том, что смертная казнь противоречит самой природе человека и что судьи в мундирах не вправе распоряжаться судьбой себе подобных, просить Александра II не о помиловании несчастного, так как никто из людей не властен в этом вопросе, но молиться, чтобы найти выход из ситуации, когда он является соучастником всех преступлений, совершаемых от имени закона.
Надо думать, подобные рассуждения не тронули бы ни судей, ни царя, и вместо того, чтобы помочь Шабунину, лишили бы его последней надежды. Но сам Толстой только так мог жить в согласии со своей совестью. Чем старше он становился, тем меньше для него значили конкретные результаты приложения его теорий, больше – приносимое ими моральное удовлетворение.
В 1866 году он еще не думал о важности своего существования для этого мира, а потому был искренне огорчен тем, что усилия его были напрасны. Когда-то он возмущался французами с их гильотиной, теперь – русскими и их наказаниями. Вероятно, тление было явлением не национальным, что-то витало в воздухе эпохи. Чтобы выздороветь, надо было отвернуться от цивилизации.
После грубого столкновения с реальностью Толстой с облегчением вернулся к роману. Как будто чтобы развеять его дурное настроение, Башилов прислал первые иллюстрации. Лев Николаевич радовался, как ребенок, при виде своих героев, которые казались ему живыми людьми, а потому написал художнику, предлагая внести изменения, чтобы они стали более «похожими». «Hélène – нельзя ли сделать погрудастее (пластичная красота форм – ее характернейшая черта)… Лицо его [Пьера] хорошо (только бы во лбу ему придать побольше склонности к философствованию – морщинку или шишки над бровями)… князь Андрей велик ростом и недостаточно презрительно-ленив и грациозно-развалившийся… Портрет княгини Болконской – прелесть… Портрет Ипполита, которого вы ошибочно назвали Анатолем, – прекрасен, но нельзя ли, подняв его верхнюю губу и больше задрав его ногу, сделать его более идиотом и карикатурнее?»
[411] Позже он попросит исправить портрет Наташи: «В поцелуе – нельзя ли Наташе придать тип Танечки Берс?»
[412]
Таким образом Толстой лишний раз признавал «родство» Наташи и Тани, которая сумела справиться со своими любовными разочарованиями. Семнадцатого сентября 1866 года в день Сониных именин она была весела как прежде. Обед накрыли на вновь отстроенной веранде, на скатерти лежали цветы, среди листвы развешаны были бумажные фонарики. Вдруг раздались звуки веселого марша из оперы Обера «Немая из Портичи». Удивленная Соня повернулась к мужу, который тихо посмеивался себе в бороду. В конце аллеи показался военный оркестр в парадной форме: Лев Николаевич хотел сделать жене сюрприз и попросил полковника Юношу прислать этих музыкантов. Не прошло и двух месяцев с того дня, как полковник приговорил к смерти Шабунина. Решительно, писатель-адвокат не держал зла на судью, который к нему не прислушался: чувства – одно, светская жизнь – совсем другое. И Юноша лично открыл бал. Пришли и присяжные – Стасюлевич и Колокольцов, так в доме защитника собрался военный трибунал в полном составе. И оркестр, прошедший строем перед расстрелянным, играл теперь вальсы приглашенным. Одетые в легкие белые платья девушки не сводили глаз с офицеров. Толстой был оживлен, Соня наслаждалась танцами. У возбужденного, смеющегося хозяина не было ни минуты покоя, он танцевал с Соней, Таней, гостьями. Вместо шестой фигуры кадрили оркестр заиграл «Камаринского». Лев Николаевич обратился к Колокольцову: «Пройдись „русскую“, неужели Вы можете стоять на месте?»
«Колокольцов сделал решительный шаг вперед и, описав плавный круг, остановился перед Таней… Лицо ее выражало восторженную нерешительность, и вдруг, подбоченясь одной рукой и подняв другую, она легкими шагами поплыла навстречу Колокольцову. Кто-то бросил ей платок. Подхватив его на лету, она, уже не заботясь об окружающих, плясала так, как будто она никогда ничего другого не делала», – вспоминала Варвара Валериановна Нагорная в 1916 году. «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить?» – удивлялся Толстой Тане—Наташе в «Войне и мире».
[413]
Вскоре после этого веселого праздника Таня заболела, ее мучил сухой кашель, в такие моменты Лев Николаевич кричал ей: «Молчи!», вновь думая о туберкулезе. Решено было ехать в Москву, десятого ноября, Соня, остававшаяся в Ясной с детьми, благословила мужа и сестру, отправлявшихся в путь. Толстой потребовал, чтобы Таня была в респираторе, защищавшем легкие и бронхи от холодного воздуха. Они ехали под дождем в почтовой карете.
В Москве приглашенные доктором Берсом для консультации коллеги сказали, что у девушки слабые легкие, посоветовали прекратить занятия пением, соблюдать строгий режим и поехать за границу, где под солнцем выздоровление пойдет быстрее. Толстой, успокоившись, вернулся к своим занятиям.
Соня, оставшись одна, не ревновала его к Тане, но очень скучала, не спала ночами и перебирала воспоминания, в том числе и о чудном вечере 17 сентября, когда он танцевал с ней и смотрел на нее с такою любовью. «Так грустно и пусто без Левы, – отмечает она 12 ноября. – Мне кажется, нельзя теснее жить нравственно, как я живу с ним. Мы ужасно счастливы во всем. И в наших отношениях, и в детях, и в жизни». Муж оставил ей гору черновиков для переписки, и она с наслаждением работала. Отправляя ему готовый кусок, писала, что, посылая пакет в Москву, кажется, отпускает ребенка одного и боится, как бы с ним не случилось несчастья, что очень любит его роман и сомневается, что сможет так же полюбить следующий.
Толстой держал ее в курсе событий, регулярно писал из Москвы. Он жил у ее родителей в Кремле и каждое утро шел в библиотеку Румянцевского музея. Обнаружив документы, посвященные масонству, увлекся ими. Масоном станет Пьер Безухов. Но, читая эти ветхие страницы, дышавшие наивным стремлением к добру, Лев Николаевич испытывал невероятное уныние: «Грустно то, – делился он с женой, – что все эти масоны были дураки».
[414] Ему хотелось не упустить ни мельчайшей детали из обыденной жизни его персонажей, и, чтобы лучше воскресить атмосферу, в которой они жили, решил купить подшивку «Московских ведомостей», которые издавались уже в 1812 году, и дал об этом объявление в газете, предлагая две тысячи рублей.