Почувствовав угрызения совести перед умирающим, Лев решает не покидать его. Тридцать первого июля (12 августа) записывает в дневнике: «Положение Николеньки ужасно. Страшно умен, ясен. И желание жить. А энергии жизни нет». Тем не менее, на другой день отпускает брата в Соден одного. Эгоизм заглушает голос совести: оставаясь в Киссингене, он может щадить свои чувства, к тому же у него нет никаких навыков сиделки. «Николенька уехал. Я не знаю, что делать. Машеньке плохо и ему. А я ни к чему», – заносит в дневник 1 (13) августа. Еще две недели Толстой страдает от собственной бесполезности, хотя для того, чтобы стать нужным, достаточно доехать до Содена. Он продолжает встречаться с Фрёбелем, все больше увлекается педагогикой, просит тетушку Toinette сообщать новости о яснополянской школе, которая должна вновь открыться под руководством нанятого им перед отъездом учителя…
[316] Вдруг ему становится жаль, что он не рядом со своими мужиками, одетый, как они, и работающий с ними вместе, а теряет время за границей. В ночь на 11 (23) августа ему снится кошмар: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня».
[317] Не означал ли этот сон, что все его хождения в народ – только маскарад и что его мать, которую Лев, не зная, обожал, отрекалась от него? Ощущение, что совершает ошибку, омрачало его самые благородные намерения. А простуда еще сильнее портила настроение: «Целый день боялся за свою грудь».
[318] Доктор, осмотревший пациента, нашел, что все это следствие вазомоторных проблем. Диагноз сильнее заставил его мгновенно принять решение: Толстой сел на поезд, идущий в Соден, чтобы заняться там своим лечением.
Он был поражен тем, как встретил его Николай, – веселый, верящий в жизнь, несмотря на чудовищную слабость. Сестра показалась унылой и скучной. Сам Лев чувствовал себя лучше и не думал ни о каком лечении. Но погода начала портиться, пошли дожди, холодная сырость проникала в комнаты. Врачи в Содене, а затем во Франкфурте посоветовали Николаю отправиться на юг Франции. Младший брат, Мария и дети выехали с ним. Двадцать четвертого августа (шестого сентября) они прибыли в Гиер. Братья остановились в самом городке, сестра с детьми – в нескольких километрах от него, на арендованной вилле.
Долгий переезд по железной дороге и в почтовой карете вымотал Николая. Он улыбался голубому небу, солнцу, и осознавал, что силы покидают его. Во время приступов кашля, которые были особенно сильными по утрам, при пробуждении, просил закрывать дверь в его комнату, так как стыдился вида крови. И хотя уставал от малейшего движения, одевался и раздевался сам – из привычки к дисциплине и чувства собственного достоинства. Тем не менее однажды ему пришлось позвать младшего брата, так как не мог сам привести себя в порядок. «Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: „помоги мне“. И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; в этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: „благодарствуй, мой друг“. Понимаешь, что это значит в наших отношениях»,
[319] – писал Толстой брату Сергею.
Николай не сомневался больше, что конец его близок, и принимал это спокойно. Сидя рядом, Лев вглядывался в безжизненное лицо, прислушивался к короткому дыханию и вспоминал детские игры в Ясной Поляне, офицерские попойки, кавказскую охоту с Епишкой, зеленую палочку, на которой начертана формула счастья и которая, по словам Николеньки, зарыта была у оврага. Возможно ли, что эти воспоминания, острый ум, ясность мысли вот-вот исчезнут навсегда? Зачем жить, работать, если все закончится страшным погружением в бездну? Двадцатого сентября (второго октября) Толстой понял, что настал последний день жизни брата. Мария собралась на виллу, Николай задремал. Вдруг открыл глаза, лицо его исказил страх, он прошептал: «Да что ж это такое?» – и вздохнул в последний раз.
Восемью годами раньше Лев писал тетушке Toinette с Кавказа: «Видит Бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть Ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя».
[320] И здесь он не ошибся, действительно был потрясен этим событием, не в состоянии постичь его. Смерть, виденная на поле боя, была грубой, героической, страшной, но сама необычность этого зрелища затмевала смысл происходящего. К тому же каждый так дрожал за себя, что метафизический смысл и вовсе ускользал. Здесь же, в семейном пансионе мадам Сенекье, смерть не была внезапной, но медленным разрушением, неотвратимым движением живого существа к небытию, разрушением тем более отвратительным в этом уюте и банальным – по соседству с ночной вазой и уткой. «Как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время ко мне приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что так думал… Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере)… На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением».
[321]
Во время похорон на кладбище Гиера Толстому приходит мысль «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста».
[322] Не с точки зрения литературы – искусство его больше не интересует, после пережитого его заботит одно – как сорвать с Бога маски, надетые на него за многие века разными религиями. Семнадцатого (двадцать девятого) октября Лев сообщает Фету о смерти брата: «Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят веками друг другу люди; да мы знаем, что и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние… Ну, разумеется, покуда есть желание есть, ешь […], есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать, это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь». И размышляет в дневнике 13 (25) октября: «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя, и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпенье работать… Николенькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни».