Температура упала до 37,2, но Лев Николаевич был так слаб, что рассчитывать на спасение не приходилось. Таня и Саша не отходили от него. Вдруг он сказал Тане: «И вот конец, и… ничего».
Потом, когда Саша стала поправлять подушки, приподнялся и твердо произнес: «Нет. Нет, только одно советую вам помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва».
Опустился, измученный этим усилием. Нос и руки его посинели. Решили, что это конец. К дому подошли Софья Андреевна и сыновья. Но врачи делали инъекции камфары и давали кислород. Три брата и мать вновь вынуждены были удалиться в свой вагон. Через двадцать минут Толстой пришел в себя. Снова беспокойно задвигался, застонал. Склонившись над ним, Сергей расслышал: «Ах, гадко… Тяжело… Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». И неожиданно громким, грубым мужицким голосом сказал: «Удирать, надо удирать».
К вечеру началась икота, шестьдесят раз в минуту. Тело его сотрясалось все – от макушки до пяток. Хотел сесть, чтобы удобнее было дышать, но не мог пошевелиться. Укол морфия успокоил его.
Узнав, что состояние Льва Николаевича безнадежно, игумен Варсонофий возобновил попытки пройти к нему, попросил свидания с Сашей, видя в ее молодости залог чувствительности. Та ответила запиской: «Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно нужна. Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу. Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиниться воле и желанию отца, каковы бы они ни были».
Эту волю и это пожелание он четко выразил на страницах своего дневника двадцать второго января 1909 года: «…возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью, я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки…»
Но когда он тяжело заболел в Гаспре, двадцать девятого ноября 1901 года записал: «Когда я буду умирать, я желал бы, чтобы меня спросили: продолжаю ли я понимать жизнь так же, как я понимал ее, что она есть приближение к Богу, увеличение любви… Если не буду в силах говорить, то если да, то закрою глаза, если нет, то подниму их кверху».
И хотя каждый из его окружения читал и перечитывал его дневник, никто не задал ему этого вопроса. Для толстовцев важно было, чтобы в момент слабости Лев Николаевич не стал противоречить тому, что высказал в своем творчестве.
На записочку Саши старец ответил письмом, в котором напоминал о намерении Толстого, истинность которого проверить было уже невозможно: «…граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. Ввиду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на 2–3 минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божией».
На это письмо Саша и не думала отвечать – отец умирал. Худые старческие руки двигались по одеялу, поднимались к груди, срывали невидимые покровы. Снова выступили синие пятна – на ушах, губах, ногтях. К десяти часам вечера стал задыхаться. «Тяжело дышать», – произнес он.
Врачи дали кислород, снова сделали инъекцию камфары. Больной пробормотал: «Глупости».
Но после укола ему все же стало лучше, он позвал Сергея. По глазам и лицу видно было, что хочет сказать важное: «Сережа! Истина… Я люблю много… все они…»
Это были его последние слова. Он успокоился, задремал. Казалось, в болезни наступил перелом. Комната погружена была в полумрак, единственная свеча горела на столике у изголовья постели. В соседней комнате толпились люди, иногда раздавался шепот, вздох, скрип половицы. Открывалась застекленная дверь, на цыпочках входил врач, прислушивался к дыханию, выходил, качая головой. В ночной тиши время, казалось, едва шло. Измученная Саша разделась и легла на диван, Сергей и Чертков по очереди дежурили.
После полуночи ее разбудили – Льву Николаевичу стало хуже. Он волновался, силился что-то сказать, невнятно бормотал. К двум часам пульс совсем ослабел, начались хрипы, дыхание участилось. Лежа на спине с закрытыми глазами, Толстой будто размышлял над какой-то мучительной проблемой. Посоветовавшись с другими врачами, Усов попросил Сашу позвать Софью Андреевну. На этот раз ни Саша, ни Чертков возразить не могли, да и больной уже не мог никого узнать.
Поддерживаемая сыновьями графиня вышла из вагона в ночь, направляясь к домику, где светились окна. На пороге комнаты замерла в отчаянии, не осмеливаясь подойти к мужу в присутствии людей, которые ее ненавидели. Издалека смотрела на крошечного старичка с впалыми щеками и белой бородой, которого любила всю свою жизнь. Наконец решилась, подошла, поцеловала Левочку в лоб, опустилась на колени и сказала: «Прости! Прости меня!» Но он не слышал ее, задыхался. Она еще что-то тихо говорила, мешая слова нежности, упреки и клятвы. Видя ее растущее беспокойство, врачи поспешили увести Софью Андреевну в соседнюю комнату.
Несмотря на инъекции, Толстой в сознание не приходил. Но когда к его лицу поднесли горящую свечу, веки дрогнули. «Лев Николаевич!» – громко позвал Маковицкий. Больной открыл глаза, врач протянул ему стакан воды с вином. Покорно сделал глоток. Было пять часов утра. Через несколько мгновений дыхание остановилось. Все молчали. Усов сказал: «Первая остановка».
Дыхание возобновилось, прерывистое, с хрипами. Все присутствовавшие стояли вокруг кровати. Снова Софья Андреевна опустилась на колени и принялась бормотать что-то. Как он боролся со смертью! Она с ужасом ждала после каждого вздоха, последует ли другой. Внезапно воцарилась абсолютная тишина. Маковицкий склонился над больным, закрыл ему глаза. Было пять минут седьмого.
Никитин и Душан Петрович обмыли тело, надели серую блузу и штаны. Среди потока телеграмм со станции Астапово была с заказом гроба из полированного дуба длиной 2 аршина и 9 вершков.
Удалившись в вагон, Софья Андреевна записывала: «В 6 часов утра Лев Николаевич скончался. Меня допустили только к последним вздохам, не дали проститься с мужем, жестокие люди».
Она вернулась к нему, села у изголовья и не отходила весь день. В половине девятого вечера двери дома были открыты для прощания. Перед телом со сложенными на груди руками шли друзья, знакомые, железнодорожные служащие, журналисты, крестьяне, рабочие. Ни одной иконы, ни одного распятия. Керосиновая лампа едва освещала спокойное лицо Толстого и Софью Андреевну с красными от слез глазами, дрожащим подбородком, сжатыми губами.
Тульский архиерей Парфений приехал в Астапово в половине девятого утра и был удручен, узнав, что Толстой умер. Не теряя времени, побеседовал с каждым из членов семьи, пытаясь выяснить, не произошло такого, что позволило предположить, будто покойный хотел быть похоронен по церковному обряду. Все ответили отрицательно. Андрей сказал, что сам, как истинный православный, хотел бы, чтобы отец примирился с церковью, но лгать не станет.