В своем послании царю Лев Николаевич умолял его даровать гражданам свободу во избежание гражданской войны: «Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отделенной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого насилия; усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел». Напоминал государю об ошибках его царствования – от репрессивных мер в отношении Финляндии до введения монополии на водочную торговлю, в том числе на ограничение самостоятельности губерний. Он уверен, что тот не совершил бы всех этих поступков, следуя необдуманным советам своего окружения, если бы целью его не было сохранение старых, отживших форм жизни.
Ответа не последовало, но вокруг дома увеличилось число «наблюдателей»: стоило Толстому выйти в парк, у него вырастала «тень». Под «присмотром» были и все его близкие. Юная Саша, выходя на прогулку, забавлялась тем, что уходила от преследователя.
Полицейское наблюдение не мешало друзьям наносить частые визиты. С особенной радостью встречал Лев Николаевич Чехова. Тот, после долгой холостяцкой жизни, женился на очаровательной актрисе Ольге Книппер. Но здоровье – у него был туберкулез – не позволяло вести шумную, беспокойную жизнь, а потому он проводил много времени в Крыму, под солнцем. С Толстым неоднократно виделся и в Ясной, и в Москве, но своего скептического отношения к толстовству не менял. Его знание жизни подсказывало ему, что ни плетя лаптей, ни лежа на печи бок о бок с рабочими, не спасешь народ от моральной и физической нищеты, а только строя школы, больницы, развивая средства сообщения, поднимая уровень образованности простых людей, приглашая их к участию в управлении государством. Но, не соглашаясь с учением Толстого, Антон Павлович преклонялся перед благородством его души и талантом. В Гаспре он стал еще теплее относится ко Льву Николаевичу, увидев, как тот постарел. «Постарел очень, и главная болезнь его – это старость, которая уже овладела им», – пишет он Горькому двадцать четвертого сентября. И делится с женой: «…слухи о Толстом, дошедшие до вас, насчет его болезни и даже смерти, ни на чем не основаны. В его здоровье особенных перемен нет и не было, а до смерти, по-видимому, еще далеко. Он, правда, слаб, на вид хил, но нет ни одного симптома, который угрожал бы, ни одного, кроме старости… Если, не дай бог, случится что, то я извещу тебя телеграммой. Назову его в телеграмме „дедушкой“, иначе, пожалуй, не дойдет».
[621] Годом раньше в письме к Меньшикову он выразил почти сыновнюю любовь, которую чувствовал к этому человеку: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу и возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо…»
[622]
Расположившись на террасе перед ослепительным морем, они вели долгие беседы. Чехов с грустной бородкой, в пенсне тихим голосом возражал хозяину, постукивая кончиками пальцев по шляпе, лежавшей у него на коленях. Толстой, сидя перед чашкой с остывшим чаем, едва слушал, но много говорил, безапелляционно осуждая одно, одобряя другое. Он любил Чехова – «совершенного безбожника, но доброго», скромного, тихого, «точно барышня», очень почитал его талант, восхищался его языком, утверждая, что, с точки зрения техники письма, Чехов стоит гораздо выше его. Впрочем, слова эти были произнесены уже после смерти Антона Павловича, в Гаспре Толстой был более суров: превозносил рассказы, но против пьес решительно восставал, находил «Чайку» галиматьей, не мог себя заставить прочитать «Трех сестер», «Дядя Ваня» возмущал его. «Ваши пьесы, Антон Павлович, слабее даже шекспировских», – говорил он. Как-то после разговора о литературе «ласково обнял Чехова и сказал ему: „Голубчик, пожалуйста, не пишите больше драм“».
[623] Тот не обиделся – наклонил голову, улыбнулся, закашлялся. Толстой заговорил о современных писателях, которые, по его мнению, вообще перестали понимать, что такое драма: драма не должна слепо пересказывать всю жизнь человека, но раскрыть его сущность, поместив в какие-то особые обстоятельства, переворачивающие его судьбу. Критикуя Шекспира, признавал, что у него каждый персонаж действует и понятно, почему именно так. Чехов «кротко его выслушивал и выказывал к его речам почтительный, но скептический интерес». «Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, – напишет Сергей Львович Толстой, – но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению.
– Чехов – не религиозный человек, – говорил отец».
Максим Горький тоже им не был. Но, казалось, был настоящим человеком из народа. Высокого роста, угловатый, с откинутой назад шевелюрой, пышными усами, приплюснутым носом, монгольскими скулами и голубыми, лучистыми, детскими глазами, он прежде всего поражал своей добротой и удивительно неловкостью. Толстой ценил его талант рассказчика, признавал в нем глубину, но находил, что, хотя тот и знает хорошо жизнь босяков и хорошо описывает их, «людей из другой среды он знает плохо и, описывая их, выдумывает». Горький же так вспоминал о нем: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимется старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились и попискивали». Толстой говорил с Горьким о литературе, музыке, Боге, политике и женщинах.
Как-то неожиданно спросил Чехова:
– Вы сильно распутничали в юности?