С Александрин все было решено, теперь следовало обратиться к жене. Как обычно после бегства, он чувствовал к ней виноватую нежность. Писал, что деревенская жизнь нужна ему, чтобы оттаять душой, обрести себя, что думает о творчестве, раскладывает пасьянсы, мечтает о ней, но что сознание несчастий, существующих в мире, не дает ему покоя. На что Соня возражает:
«Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы выход… И разве ты прежде не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать… Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо».
Толстой тронут был до слез:
«Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини… Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье… но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде… Боюсь, как бы мы с тобой не переменились ролями: я приеду здоровый, оживленный, а ты будешь мрачна, опустишься. Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. – Только этого и надо… И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня… Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».
Соня оставалась в Москве, муж ездил в Ясную, возвращался в город, успевал сходить на выставки, встретиться со знакомыми писателями, журналистами. Его занимала публикация «Исповеди» в «Русской мысли». По соображениям цензуры полиция изъяла все первые номера журнала. Но произведение передавали друг другу в списках, потом оно было издано в Женеве.
Откровенность, с которой автор рассказывал о своих ошибках, его критика христианской религии и провозглашение необходимости новой жизни были поразительны. Одни писали ему, осуждая, другие – поздравляя, третьи – прося совета.
Художник Николай Николаевич Ге случайно прочел в одной из газет статью Толстого «О переписи в Москве». Воодушевленный, решает немедленно ехать в Москву, где приходит в Денежный, но не застает никого дома. Гуляет три часа по окрестным переулкам в надежде встретить – не встречает. Возвращается на следующий день, видит хозяина. «Лев Николаевич, я приехал работать, что хотите. Вот дочь ваша, хотите, напишу портрет?» – «Нет, уж коли так, то напишите жену. – Написал. Но с той минуты я все понял, я безгранично полюбил этого человека, он мне все открыл. Теперь я мог назвать то, что я любил целую жизнь, – он мне это назвал, а главное, он любил то же самое».
Софья Андреевна так описывала гостя: «…какой он милый, наивный человек, прелесть! Ему 50 лет, он плешивый, ясные голубые глаза и добрый взгляд… Вот я сижу уже неделю, и меня изображают с открытым ртом, в черном бархатном лифе, на лифе кружева мои d'Alencon, просто, в волосах, очень строгий и красивый стиль портрета». Впрочем, самому художнику работа не понравилась, и он ее уничтожил: «Я не то сделал, – говорил Ге, я написал светскую даму, а Софья Андреевна прежде всего – мать». Позже был написан ее портрет с ребенком на руках. Николай Николаевич всегда носил с собой Евангелие и зачитывал из него отрывки, по-своему их толковал.
В начале лета 1882 года в Ясную Поляну вернулась вся семья, Кузминские, по обыкновению, заняли «свой» флигель, понаехали гости, молодежь веселилась у качелей, за крокетом, в аллеях. У повзрослевших Сергея и Ильи были теперь свои лошади и ружья, свои собаки, свои соображения обо всем. Толстой недавно отказался от охоты и с негодованием взирал на сыновей, спешивших пострелять вальдшнепов или зайцев. Они казались ему грубыми, как и он сам в их возрасте. Лев Николаевич не чувствовал душевного родства ни с кем из своих близких, настоящими его детьми были Сютаев, Федоров, Страхов…
«Я довольно спокоен, но грустно – часто от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни, – делится он с Алексеевым. – Не понимаешь часто, зачем мне дано так ясно видеть их безумие, и они совершенно лишены возможности понять свое безумие и свои ошибки; и мы так стоим друг против друга, и удивляясь, и осуждая друг друга. Только их легион, а я один. Им как будто весело, а мне как будто грустно».
[506]
Холодность Толстого по отношению к детям не могла не задевать Софью Андреевну. Тем более что заболел Илья, она опасалась тифа. Врач прописал небольшие дозы хинина. Сын лежал в горячке в гостиной. Крайне обеспокоенная, Соня стала упрекать мужа в том, что он не помогает ухаживать за ним и вообще ничего не делает в доме. Глава семьи побелел от гнева и выкрикнул, что самое большое его желание – бежать от семьи. «Умирать буду я – а не забуду этот искренний его возглас, но он как бы отрезал от меня сердце, – пишет Соня в дневнике 26 августа 1882 года. – Молю Бога о смерти, мне без любви его жить ужасно, я это тогда ясно почувствовала, когда эта любовь ушла от меня. Я не могу ему показывать, до какой степени я его сильно, по-старому, 20 лет люблю. Это унижает меня и надоедает ему. Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствованье. Я ревную его…»
После вспышки заперся в кабинете с намерением спать теперь здесь, на диване. Соня рыдала и во всем винила какую-то женщину, которая соблазнила ее Левочку. Она ухаживала за сыном, давала ему лекарства и каждый раз, проходя мимо кабинета, надеялась, что муж окликнет ее, но было тихо, в своей комнате ей не спалось. Под утро он вернулся, но примирение наступило не сразу. На смену слезам пришли поцелуи. В ранний час измученная Соня пошла в купальню и позже признавалась, что никогда не забудет этого восхитительного, ясного, свежего начала дня, но не могла забыть и возгласа мужа, что он оставит ее. Она с наслаждением погрузилась в прохладную воду: ей вдруг захотелось простудиться и умереть. Не простудилась, вернулась в дом, покормила Алексея, и его улыбка вернула ей счастье.
На исходе лета, оставив жену с детьми в Ясной, Толстой уехал в Москву со старшими сыновьями, чтобы подготовить переезд семьи на новое место. Четыре месяца назад он купил дом, как говорил, из соображений экономии. Придерживаясь во всем простоты, выбрал не в центре, а на рабочей окраине, в Хамовниках. Рядом была обувная фабрика, ткацкая, пивоваренный завод… У каждого был свой особый гудок, свой запах, звук. Главное, что привлекло Толстых в новом доме, – большой, окруженный стеною сад, с липами, непроходимыми зарослями, яблонями, вишнями, сливами, боярышником, небольшим пригорком, беседкой и площадкой, на которой летом можно было играть в крокет, а зимой заливать каток. Рядом – служебные строения – конюшня, каретная, сарай, хлев. Сам дом двухэтажный, деревянный, охровый, с зелеными наличниками. Состояние его внутри было плачевным. К тому же не было водопровода, но в саду был колодец.
С энергией, странной для человека, считающего себя врагом всяких материальных забот, Толстой взял на себя руководство по улучшению дома: требовалось починить крышу, заменить полы, подкрасить, поклеить свежие обои… Решено было переехать в октябре. Лев Николаевич без конца спорил с архитектором, ругался с рабочими, бегал по мебельным магазинам, перевозил необходимое из Денежного. Ежедневно отчитывался перед Соней: архитектор, к большому его сожалению, сказал, что раньше первого октября переехать будет невозможно, во вторник будут готовы четыре нижние комнаты, основное препятствие – штукатурка плохо сохнет, обои в угловой комнате слишком светлые, а в столовой – слишком темные, зато в Таниной комнате все как надо, перила лестничные хороши, но сквозь перегородки может пролезть ребенок. Он мечтает удивить ее устройством дома, но боится, что ничего не получится и она застанет беспорядок, который приведет ее в ужас.