По дороге тоска вновь охватила его, не столь сильная, он смог побороть ее. «Но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его; но оно было там на дне души и владело мной».
Четвертого сентября, добравшись до Саранска, он писал жене: «Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать».
Толстой посетил имение, выставленное на продажу, нашел его чудесным, но не хватило смелости купить после произошедшего в Арзамасе. Все виденное им приобрело теперь оттенок грусти. Хотелось одного – поскорее оказаться в Ясной Поляне. Там, среди своих, на своей земле, в своем доме, быть может, снова обретет смысл существования. Там была его надежда, и, увидев две башенки при въезде в имение, почувствовал, что спасен. Соня бросилась ему навстречу.
Через некоторое время Лев Николаевич узнал, что его друг, публицист Василий Петрович Боткин, умер четвертого октября, у себя дома, во время музыкального вечера, на который приглашено было много гостей. Как странны все эти приготовления, приглашения, оркестр, корзины цветов, заботы об угощении, туалеты и затем – конец. Как встретит свою смерть он? Перелистывая записные книжки, наткнулся на пометки, сделанные четыре года назад: «Я ждал любимых людей. Что бы я ни делал, чего бы мне ни недоставало, я говорил себе: вот они придут, тогда… Они приехали, такими, какими я ждал их. Я был рад. Вечером я лег спать. Нашло то состояние полудремоты, в котором все суетное, рассеянное замирает и яснее говорит душа (пускай найдут другое слово. Душа, т. е. самое сильное, самое важное во мне и что-то одно). – Душа просила чего-то – чего-то хотелось. Чего же мне хочется? спросил я себя с удивлением. Ведь они приехали. Стало быть, не этого мне хотелось и нужно было для полного успокоения. Нет, не этого. Но хотелось и хочется теперь чего-то. Чего же? Чего так хотелось и хочется для успокоения? Я стал придумывать, что могло бы дать мне это спокойствие – удовлетворить меня совсем – я перебрал все… Ничто не могло удовлетворить во мне эту потребность желания. А желание было и есть во мне и составляет самое сильное и важное в моей душе. Я желаю того, чего нет здесь – на свете. А оно есть где-нибудь, потому что я его желаю. Где же? Так надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне. Переродиться – умереть. Вот одно успокоение и одно, чего я желаю и чего мы желаем».
[429] Тогда он мечтал о смерти, теперь страшится ее. Но не свойственно ли каждому человеку переходить от надежды к страху и от страха к надежде? Отныне он будет жить как раненый, которому не смогли извлечь пулю. Она засела у него в голове, забыть о ней невозможно, она причиняет боль.
Настала зима, в засыпанном снегом доме семья грелась у печей, и Толстой понемногу обрел уверенность в своем дальнейшем земном существовании.
Часть V
Тоска и ужас
Глава 1
Между двумя большими произведениями
«Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и более всего лежу в постели (больной)», – писал Толстой своему другу Фету в феврале 1870 года. Впрочем, картина эта не вполне соответствовала действительности: и в сорок два года, как и в двадцать, интенсивная умственная работа не оставляла его. Между выходами на лед замерзшего пруда, на котором, скользя, с развевающейся бородой он элегантно выписывал восьмерки, Лев Николаевич погружался в чтение. Этой зимой его захватила драма: читал и перечитывал Шекспира, которого не любил, Гёте, Мольера, Пушкина, Гоголя, сам думал написать пьесу, действие которой развивалось бы во времена Петра Первого. Изучив эту эпоху ближе (в этом ему помогла «История царствования Петра Великого» Устрялова), решил посвятить ей роман. Тут же принялся делать заметки, составлять план и даже набросал одну главу. Но с первыми солнечными днями, оставив бумаги, поспешил на улицу – весной в имении столько дел! «Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьич, возвращаясь потный с работы с топором и заступом, за 1000 верст от всего искусственного и в особенности нашего дела», – сообщает он Фету 11 мая. А позже добавляет: «Я, благодарю Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах, слава богу, не думаю». Не думал и о политике, шумы внешнего мира не проникали за двери его убежища. Ни война 1870 года между Францией и Пруссией, ни Парижская коммуна не занимали его. Открывая порой дневник, записывал философские изречения или делал наброски к своей «Азбуке». Соня, беспокоилась – так, казалось ей, он попусту растрачивает себя, мечтала о дождях, которые заставили бы мужа вернуться в кабинет. Хотелось вновь пережить плодотворные годы создания «Войны и мира».
К осени стало похоже, что ее желание сбылось: «А теперь у нас очень, очень серьезная жизнь, – пишет она брату. – Весь день в занятиях, Левочка сидит обложенный кучею книг, портретов, картин и нахмуренный читает, делает отметки, записывает. По вечерам, когда дети ложатся спать, рассказывает мне свои планы и то, что хочет писать… Выбрал он время Петра Великого…»
[430] Через месяц продолжает: «Сам он не знает, что будет из его работы, но мне кажется, что он напишет опять подобную „Войне и миру“ поэму в прозе, но из времен Петра Великого».
[431]
Соня ошибалась. Внезапно Толстой отказался от своих начинавших жить персонажей – не чувствовал, не видел их, плохо представлял себе среду, в которой они жили. Начало нового романа для публикации в «Заре» умолял отдать ему Страхов, но Лев Николаевич с грустью отвечал, что ничего не может обещать: «Я нахожусь в мучительном состоянии сомнения, дерзких замыслов невозможного или непосильного и недоверия к себе и вместе с тем упорной внутренней работы. Может быть, это состояние предшествует периоду счастливого самоуверенного труда, подобного тому, который я недавно пережил, а может быть, я никогда больше не напишу ничего».
[432]
Толстой питал искреннюю симпатию к своему корреспонденту с тех пор, как тот опубликовал хвалебную рецензию на «Войну и мир». Его занимала и только появившаяся его статья о роли женщины, где Страхов говорил, что благодаря физической и духовной красоте женщину следует признать венцом творения, если только та не отказывается от своего предназначения. Рожденная очаровывать и быть матерью, она становится чудовищем, когда уклоняется от поприща, уготованного ей Богом. Феминизм, по Страхову, преступление против природы, долг мужчин – помешать своим спутницам поддаться этому искушению. Готовый встать под его знамена, Толстой, тем не менее, замечает, что некоторые женщины, не будучи ни женами, ни матерями, могут быть полезны обществу: няни, сиделки, тетушки, не имеющие забот вдовы, все те, кто занимается чужими детьми, и еще публичные женщины. В то время Лев Николаевич еще не рассматривал проституцию как посягательство на человеческое достоинство. Тот, кто через несколько лет будет протестовать в «Воскресении» против низости продажной любви, в 1870 году без обиняков пишет Страхову, что «б…» необходимы для сохранения семей. Без них в больших городах, где много одиноких людей, множество жен и девушек окажутся обесчещенными. Без проституток большинство мужей вскоре будут не в состоянии выносить своих жен. «Эти несчастные всегда были и есть, и, по-моему, было бы безбожием и бессмыслием допускать, что Бог ошибся, устроив это так, и еще больше ошибся Христос, объявив прощение одной из них». Тем не менее, перечитав письмо, Толстой счел подобную позицию рискованной и решил его не отправлять.