Однако же этот год стал очень тяжелым для Чайковского. Труды, концерты и странствия истощили его. Слава медленно убивала его. В начале октября пронесся слух, что на Петербург надвигается эпидемия холеры. Вскоре стало известно, что Чайковский заразился этой хворью, выпив в ресторане стакан сырой воды. Медицинские светила, собравшиеся у его изголовья, решили, что смертельный исход неизбежен. Костлявая сразила гения 25-го числа того же месяца
[12]. Публика восприняла известие об этой преждевременной кончине с таким же потрясением, как восприняла бы новость о вероломном нападении иностранной державы на Россию и захвате какой-либо из ее губерний, тем не менее злые языки уже пустили сплетню о том, что композитор вовсе не умер от холеры, а покончил с собою, чтобы избежать грозящего ему скандала в связи с его «особыми нравами»
[13]. Но мне было не до выяснения обстоятельств этой гибели: я все оплакивала со всем семейством Петипа потерю исключительного мастера, на долгое и плодотворное сотрудничество с которым мы так рассчитывали.
Несмотря на глубокую скорбь, премьера «Золушки» состоялась точно в назначенный день. Публика была покорена, а пресса рассыпалась в похвалах мариинской труппе и балетмейстеру, который умеет баловать публику новинками от спектакля к спектаклю. Мне очень хотелось бы станцевать в этом спектакле главную партию – Сандрильоны, но она досталась еще одной, бесспорно, даровитой итальянке – Пьерине Леньяни, которая одержала самый настоящий триумф в испанской мазурке. Мне же пришлось довольствоваться ролью одной из дочерей злой мачехи, которая находила удовольствие в том, чтобы потешаться над беззащитной Сандрильоной. Но я сумела извлечь из этой второстепенной роли преимущество для себя. Иные танцовщики нашей труппы даже шептали мне на ушко, что я превзошла саму приму-балерину! Что до великого марсельца, то он замыслил уже новый одноактный балет в «анакреонтическом стиле» и придумал ему название – «Пробуждение Флоры». Музыку к нему сочинил капельмейстер Мариинского балета Риккардо Дриго.
Пышное гала-представление этого спектакля было намечено на 28 июля 1894 года в Петергофе. Однако в июне случилось несчастье: президент Французской Республики Сади Карно был убит в Лионе анархистом. Этот трагический эпизод глубоко задел императора Александра III, который видел в убиенном лучшего партнера для заключения франко-русского альянса. Понеслись телеграммы соболезнования французскому правительству, в церквах были отслужены панихиды… Я опасалась, что по такому прискорбному случаю вечер в Петергофе будет отменен. Но нет, представление состоялось в положенный срок – вот только окутано оно было атмосферой грусти и тревоги, отнюдь не располагавшей публику к развлечению. Не было ли это несчастье предвестником еще более горестных событий?
…В августе 1894 года, в разгар лета, Государь серьезно простудился, давая смотр войскам, и вынужден был слечь в постель. Еще раньше завершились разрывом отношения между наследником российского престола и Матильдой Кшесинской; она отлично сознавала, что никогда не смогла бы сочетаться с ним браком и в скором времени должна была бы с ним расстаться, но тем не менее горе ее было безгранично. Она переживала свое несчастье, затворившись сперва на даче в Стрельне, а затем в уютном особняке в Петербурге, на Английском проспекте, 18, подаренном ей августейшим любовником. Из близких ко двору кругов доносились разговоры о том, что в невесты ему прочат принцессу немецких кровей Аликс Гессенскую, в которую он был влюблен и которая приходилась внучкой английской королеве Виктории. Государь, чувствуя, как его оставляют силы, торопил этот брак. И вдруг – новость, поразившая всех, точно громовой удар: Государь почил в Бозе в Ливадии, куда отправился, чтобы отдохнуть и собраться с силами… И вот уже среди моих товарищей по труппе только и разговоров, что о предстоящей женитьбе нового царя Николая II на принцессе Аликс, которая в спешном порядке приняла православие и именовалась теперь Александрой Федоровной. Брачный союз этих исключительных жениха и невесты был заключен 14 ноября 1894 года в домовой церкви Зимнего дворца. Таковую поспешность нельзя было объяснить ничем, кроме суровой необходимости: ведь свадебные радости выглядели бы верхом неприличия в то время, когда еще не успел остыть прах усопшего царя.
Размышляя о грустной судьбе Матильды Кшесинской, которая – как знать? – может быть, все-таки воображала себя пред аналоем со своим дражайшим Ники
[14], я с гордостью повторяла, что у меня есть основание никогда не смешивать дела сценические и дела сердечные. «Нельзя любить разом танец и мужчину, – говорила я себе. – Я выбрала танец и желаю остаться верной ему!»
…Вскоре артистическая жизнь в столице, еще переживавшей потрясение от смены царствования, вошла в нормальное русло. К концу 1894 года Мариус Петипа заручился согласием Ивана Всеволожского явить на белый свет из праха одну из старейших своих постановок, которая в то время не смогла стяжать фавора публики, но, по единодушному мнению, музыка Чайковского, на которую было положено это либретто, являла собою «чистую жемчужину». Мариус Петипа предлагал возвращение на сцену старой фабулы, из которой намеревался сделать незабываемое поэтическое видение: «ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО». Последние поправки в партитуру были внесены Чайковским накануне кончины.
Отныне Мариус Петипа и Лев Иванов объединили силу своего воображения и свои таланты ради создания хореографии нового спектакля. И на сей раз, не сумев заполучить титульной роли Одетты, которая досталась все той же Пьерине Леньяни, я довольствовалась выходом во главе группы белых лебедей кордебалета. Сочиненные для меня вариации переносили меня в иррациональный, опьяняющий мир. Исполняя начертанные великим марсельцем движения руками, balancées и pas de bourrée, я становилась невесомою, воздушною; я скользила не по театральным подмосткам, но по гладкой поверхности озера. Я чувствовала, что влекома волею, которая сильнее моей. Волею Мариуса Петипа? Или Чайковского? Или волею Лебедя из старинной легенды? Я предпочла не вникать в природу этой моей эйфории и закончила мои вариации в состоянии безумного ликования. Грянувшие вослед моему выступлению рукоплескания показались мне такими же горячими, как и те, что приветствовали Пьерину Леньяни. Когда я выбежала за кулисы, Петипа прошептал мне на ушко: «Превосходно, милая! В этот вечер ты сделала мне самый драгоценный подарок в моей жизни!» Батюшка мой, присутствовавший на премьере, тоже явился за кулисы поздравить меня. И хотя на сей раз он был как стеклышко, глаза у него были на мокром месте, и он хныкал от смущения, словно упрекая себя в том, что недостоин такой дочери. Обнимая дорогого родителя, я внезапно ощутила всю ту метаморфозу, которая произошла со мною в последние годы. Как ни любила я папеньку родного, а все-таки отказалась в этот вечер отужинать с ним, предпочтя отпраздновать успех «Лебединого озера» в компании Мариуса Петипа и его ближних на банкете, устроенном в честь труппы после представления. Я проводила отца до дверей театра, чувствуя укоризну, смешанную с облегчением. Уже в ресторане я не переставала тайком наблюдать за Мариусом Петипа, разгадывая на его лице приметы заслуженного удовлетворения. Под гул разговоров я радовалась тому, что внесла свой, пусть крохотный вклад в его триумф. Я, которая до самого последнего времени не мечтала ни о чем, кроме как вознестись надо всеми своими соперницами и безраздельно владычествовать над публикой и над прессой, поняла, что можно, оказывается, быть счастливой и служа чужой карьере, отделяя ее от своей собственной, что можно находить удовлетворение и в том, чтобы раз за разом выступать на вторых позициях, чем рваться к самой высокой вершине любой ценой. Есть своя прелесть и в том, чтобы поминутно даровать зрителям умиротворенное совершенство, чем гнаться за эфемерными возгласами громкой славы. Странно, но мне казалось, что привносить свой вклад в успех человека, которым ты восхищаешься, почетней и радостней, чем пытаться заставить других любоваться одной собою. Мне рассказывали о таких растениях, которые лучше чувствуют себя в тени, чем на полном свету. И я тоже, некогда безумно взалкав сиянья в лучах славы, соглашалась теперь пребывать в успокаивающей полутени. Но, как и прежде, я, ощущая себя жрицею стародавнего культа, вновь предавалась мучительному наслаждению, истязая свое тело, чтобы добиться от него всей возможной грации, которую я хотела принести на алтарь классического танца. Слушая волнительные разговоры сотрапезников, я думала про себя, что, возможно, вкушала за этим столом самое интимное, самое бескорыстное, самое пылкое счастье и что никто вокруг меня не сомневался в моей удаче.