Новый взрыв интереса к Лике не ускользнул от внимания Маши. Она с любопытством наблюдала за развитием игры, которая так нравилась ее брату. То он делал шаг навстречу девушке, то, словно испугавшись, отступал. В начале весны Антон Павлович, пытаясь развеять иллюзии Лики, писал ей: «Когда же весна? Лика, когда весна? Последний вопрос понимайте буквально, а не ищите в нем скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю! Лика, не тебя так пылко я люблю. Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою».
[308] Но два дня спустя переменил тон: «Напишите мне, Мелита, хотя две строчки. Не предавайте нас преждевременному забвению. По крайней мере, делайте вид, что Вы нас еще помните. Обманывайте нас, Лика. Обман лучше, чем равнодушие. <…> Ваш от головы до пяток, всей душой и всем сердцем, до гробовой доски, до самозабвения, до одурения, до бешенства».
Ответив на призыв Чехова, Лика приехала в Мелихово, и сразу же снова начались колебания, сомнения, тайные перешептывания, объяснения, попытки соблазнить, за которыми следовала горькая неловкость. Двусмысленная ситуация волновала девушку, больше того – раздражала, тем более что Чехов, как ей казалось, получал от нее удовольствие. Подводя итоги своего тогдашнего состояния духа: наслаждения от чувственных отношений, смешанного со страхом женитьбы, – Чехов напишет Мизиновой 28 июня 1892 года: «Благородная и порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что письма мои ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул, и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы. Со своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте барону Штакельбергу, кузену и драгунским офицерам, что я не буду служить им помехой. Мы, Чеховы, в противуположность им, Балласам, не мешаем молодым девушкам жить. Это наш принцип. Итак, Вы свободны. <…>…Осенью же начну строиться в своей лесной пустыне, и для полноты моего благоденствия у меня не будет хватать только тех трех тысяч, о которых я Вам говорил. Канталупа, я знаю: вступив в зрелый возраст, Вы разлюбили меня. Но в благодарность за прежнее счастье пришлите мне три тысячи. Это Вас ни к чему не обяжет, я же не останусь в долгу и пришлю Вам зимой сливочного масла и сушеных вишен. <…> В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и в сущности я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте голове моей закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею. Воображаю, как злорадно торжествуете и как демонски хохочете Вы, читая эти строки… Ах, я, кажется, пишу глупости. Порвите это письмо. Извините, что письмо так неразборчиво написано и не показывайте его никому. Ах, ах! <…> Ну, до свидания, кукуруза души моей. Хамски почтительно целую Вашу коробочку с пудрой и завидую Вашим старым сапогам, которые каждый день видят Вас. Пишите мне о Ваших успехах. Будьте благополучны и не забывайте побежденного Вами Царя Мидийского».
[309]
Однако ни любезничанье с прекрасной Ликой, ни докучливые гости не могли надолго оторвать Чехова от его письменного стола. Ему казалось, что в Мелихове он отдыхает, работая. В то лето было написано несколько рассказов: «Жена», «Соседи», а главное – «Палата № 6», действие которого, разворачиваясь в провинциальной больнице, возвращало Антона Павловича к его профессии врача.
Несмотря на свои литературные успехи, Чехов никогда не переставал интересоваться медициной. В деревне еще в большей степени, чем в городе, его осаждали больные. Каждый или почти каждый день со всей округи приходили мужики, рабочие, крестьяне с детьми, иные шли за двадцать пять верст, чтобы посоветоваться со своим доктором. Он принимал пациентов по утрам, занимался ими доброжелательно и тщательно, заполнял на каждого особый листок с историей болезни, бесплатно раздавал привезенные с собой из Москвы лекарства. Те, кто платил за помощь, случались чрезвычайно редко. С самого рассвета нищие пациенты выстраивались в очередь во дворе усадьбы. Еще не пробудившийся дом напоминал в такое время лечебницу. Репутация Чехова как отличного врача настолько быстро распространилась по всей округе, что в июле 1892 года, когда окрестному населению угрожала холера, уездный советник по гигиене попросил Антона Павловича принять все необходимые профилактические меры, чтобы избежать эпидемии. Чехов сразу же согласился, перечитал самые свежие научные труды по интересующей его проблеме и велел построить на своем участке, включавшем двадцать пять деревень, четыре фабрики и один монастырь, оборудованные всем необходимым бараки, чтобы изолировать в них заболевших от здоровых. Поскольку ему не хватало денег, чтобы платить по счетам, он обратился к друзьям, соседям и богатым фабрикантам, и благодаря его «нищенскому красноречию» (так определял он сам) было построено два превосходных барака, как он писал Суворину, и пять не превосходных, а скверных. «Я избавил земство даже от расходов по дезинфекции, – добавлял он. – Известь, купорос и всякую пахучую дрянь я выпросил у фабрикантов на все свои 25 деревень» – и жаловался: «Душа моя утомлена. Скучно. Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь, – это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится. Холера уже в Москве и в Московск. уезде. Надо ждать ее с часу на час. Судя по ходу ее в Москве, надо думать, что она уже вырождается и что запятая начинает терять свою силу. Надо также думать, что она сильно поддается мерам, которые приняты в Москве и у нас. Интеллигенция работает шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь… <…> Я ужасался от восторга, читая про холеру. В доброе старое время, когда заболевали и умирали тысячами, не могли и мечтать о тех поразительных победах, которые совершаются теперь на наших глазах. Жаль, что Вы не врач и не можете разделить со мной удовольствия, т. е. достаточно прочувствовать и сознать и оценить все, что делается. <…>
Конечно, о литературе и подумать некогда. Не пишу ничего. От содержания я отказался, дабы сохранить себе хоть маленькую свободу действий, и потому пребываю без гроша. <…>
Когда Вы узнаете из газет, что холера уже кончилась, то это значит, что я уже опять принялся за писанье. Пока же я служу в земстве, не считайте меня литератором. Ловить зараз двух зайцев нельзя».
[310]
Он ездил по плохим дорогам в дрянных повозках, высаживался – совершенно разбитый – в деревнях, где осматривал крестьян с подозрительными симптомами, чтобы предотвратить бедствие, а заодно лечил от тифа, скарлатины, дифтерии. За несколько недель перед его глазами прошли тысячи больных. «Мне скучно, но в холере, если смотреть на нее с птичьего полета, очень много интересного. <…> Мы, уездные лекаря, приготовились: программа действий у нас определенная, и есть основание думать, что в своих районах мы тоже понизим процент смертности от холеры. Помощников у нас нет, придется быть и врачом и санитарным служителем в одно и то же время; мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы; но мысль, что наши труды не пропадут даром, делает все это почти незаметным. Из всех серпуховских докторов я самый жалкий; лошади и экипаж у меня паршивые, дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро, а главное – я никак не могу забыть, что надо писать, и мне очень хочется наплевать на холеру и сесть писать. И с Вами хочется поговорить. Одиночество круглое».
[311]