В то время, когда все это писалось, когда Чехов переживал реакцию критики и читающей публики на свою «Скучную историю», он уже приступил к созданию новой пьесы – «Леший». Сначала они собирались писать эту драму вместе с Сувориным, но, поскольку тот был слишком занят, Антон решил трудиться над ней в одиночку. Словно бы опровергая опыт, накопленный в работе над «Ивановым», на этот раз автор мечтал избежать всякой театральности, увлечь зрителя не сценическим действием, но душевными движениями героев, показать жизнь такой, какая она есть: с ее простотой и полутонами. Словом, Чехову хотелось добиться на подмостках того же эффекта, какого он достиг на страницах «Скучной истории».
Законченная 5 октября 1889 года пьеса «Леший» была немедленно подвергнута цензуре, прошла ее, затем ее прочитали в чтецком комитете Санкт-Петербургского Александринского театра и… отвергли под предлогом того, что в ней нет «никаких театральных эффектов, никаких интересных ситуаций и никаких привлекательных персонажей». Ленский посоветовал в то время Чехову единственное: писать рассказы, ибо, по его мнению, тот слишком презирает сцену и вообще любую драматическую форму повествования. Вы слишком мало уважаете все это, писал знаменитый актер, чтобы писать пьесы, представляющие собой куда более трудную форму выражения, чем беллетристика, да и – простите! – слишком избалованы успехом, чтобы осмелиться, если можно так выразиться, начать с нуля в изучении театра и благодаря этому полюбить его. А драматург Немирович-Данченко, тоже познакомившийся с пьесой, забил в ее гробовую доску последний гвоздь, сказав, что Ленский прав в том, что Чехов попросту игнорирует требования сцены, но со своей стороны он объяснил бы это не столько презрением к ней, сколько нехваткой знания, то бишь невежеством.
Удивленный таким вердиктом, Чехов тем не менее постарался не подавать вида, что расстроен им, поблагодарил Ленского за письмо и объявил ему, что не станет больше писать для театра – разве что мелкие штучки, вроде «Свадьбы», однако за непринужденностью, с которой писатель отвечал критикам, скрывалось глубоко раненное самолюбие. В письме Суворину от 13 октября 1889 года он так изложил судьбу пьесы и свое восприятие отношения к ней: «…едва успев кончить повесть и измучившись, я разбежался и по инерции написал четырехактного „Лешего“, написал снова, уничтожив все, написанное весной. Работал я с большим удовольствием, даже с наслаждением, хотя от писанья болел локоть и мерещилось в глазах черт знает что. За пьесой приехал ко мне Свободин и взял ее для своего бенефиса (31 октября). Пьеса читалась Всеволожским, Григоровичем и K°. О дальнейшей судьбе ее, коли охота, можете узнать от Свободина, лица заинтересованного, и от Григоровича, бывшего председателя того военно-полевого суда, который судил меня и моего „Лешего“. Пьеса забракована. Забракована ли она только для бенефиса Свободина (великие князья будут на бенефисе) или же вообще для казенной сцены, мне неизвестно, а уведомить меня об этом не сочли нужным».
[177]
Но больше всего раздражал Чехова разнесшийся по Санкт-Петербургу слух, согласно которому отставной профессор Серебряков, один из персонажей «Лешего», – карикатура на Суворина. Он умоляет друга не верить ни единому слову из этих злобных сплетен: «И как бы все обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении».
[178]
Несмотря на то что и сам Чехов стал уже сомневаться в ценности своего произведения, он, следуя советам Немировича-Данченко, внес в пьесу кое-какие исправления и передал для постановки в московский частный театр М. Абрамовой, где «Леший» в конце концов и был принят. Однако после первого же представления, 27 декабря 1889 года, театральные критики словно псы, сорвавшиеся с цепи, набросились на произведение, которое, по их мнению, нарушало все сценические законы и претендовало на то, чтобы воспроизводить жизнь во всей ее банальности. Чехов воздержался от возражений, засунул пьесу в ящик стола и отказался публиковать ее. Много лет спустя он вернулся к рукописи, и та вдохновила драматурга на создание одного из его шедевров – пьесы «Дядя Ваня».
Смерть Николая, дурное отношение прессы к «Скучной истории», провал «Лешего» сломили дух Чехова, у него почти не осталось сил на моральное сопротивление. Конечно, моменты радости случались, и обязан ими был Антон новым друзьям, таким, например, как композитор Петр Чайковский, но в целом он все больше склонялся к пессимизму и мизантропии. Большая часть современников вызывала у него разочарование, и первым в этом ряду – Лев Толстой. Восхищаясь им как художником, Чехов отказывался идти за ним как мыслителем. Последняя вещь старого мастера, «Крейцерова соната», показалась ему всего лишь иллюстрацией к имитации битвы. Тем не менее он пишет Плещееву: «Неужели Вам не понравилась „Крейцерова соната“? Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная – тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть „Это правда!“ или „Это нелепо!“. Правда, у нее есть очень досадные недостатки. Кроме всего того, что Вы перечислили, в ней есть еще одно, чего не хочется простить ее автору, а именно – смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и несвободны от пятен».
Действительно, будучи писателем научной формации, Чехов не мог стерпеть у Толстого высокомерного пренебрежения наукой. То же самое относилось и к Достоевскому, о котором он говорил Суворину: «Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий».
[179] Однако, внутренне отгораживаясь от Толстого и Достоевского, Чехов не примыкал, да и не считал себя ближе к другому краю – к тем, кто исповедовал сумбурные либеральные идеи. Уважая интеллигенцию, он опасался интеллектуалов. «Вялая, апатичная, лениво философствующая интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях…»
[180]