Что до Иванова, то для автора пьесы очевидно: его герой кончает жизнь самоубийством отнюдь не из-за клеветы или оскорблений, брошенных ему в лицо публично, но только потому, что зашел в тупик. Дорога его пройдена до конца. И Чехов полагает, что характер Иванова – типично русский: «В характеристике Иванова часто попадается слово „русский“, – пишет Антон Суворину, перечитав свое письмо, в своеобразном постскриптуме. – Не рассердитесь за это. Когда я писал пьесу, то имел в виду только то, что нужно, то есть одни только типичные русские черты. Так, чрезмерная возбудимость, чувство вины, утомляемость – чисто русские. Немцы никогда не возбуждаются, и потому Германия не знает ни разочарованных, ни лишних, ни утомленных… Возбудимость французов держится постоянно на одной и той же высоте, не делая крутых повышений и понижений, и потому француз до самой дряхлой старости нормально возбужден. Другими словами, французам не приходится расходовать свои силы на чрезмерное возбуждение; расходуют они свои силы умно, поэтому не знают банкротства.
Понятно, что в пьесе я не употреблял таких терминов, как русский, возбудимость, утомляемость и проч., в полной надежде, что читатель и зритель будут внимательны и что для них не понадобится вывеска: „це не гарбуз, а слива“. Я старался выражаться просто, не хитрил и был далек от подозрения, что читатели и зрители будут ловить моих героев на фразе, подчеркивать разговоры о приданом и т. п.
Я не сумел написать пьесу. Конечно, жаль. Иванов и Львов представляются моему воображению живыми людьми. Говорю Вам по совести, искренно, эти люди родились в моей голове не из морской пены, не из предвзятых идей, не из „умственности“, не случайно. Они результат наблюдения и изучения жизни. Они стоят в моем мозгу, и я чувствую, что не солгал ни на один сантиметр и не перемудрил ни на одну йоту. Если же они на бумаге вышли неживыми и неясными, то виноваты не они, а мое неуменье передавать свои мысли. Значит, рано мне еще за пьесы браться».
[158]
Пьеса, таким вот образом многократно переделанная, была включена в репертуар Санкт-Петербургского Александринского театра, и с января 1889 года Чехов, чтобы участвовать в репетициях, перебрался в столицу, поселившись снова у своего друга Суворина. И сразу же его сомнения, его тревоги, его гнев воскресли. Ему опять казалось, будто актеры играют плохо, фальшивят. Давыдов, назначенный на роль Иванова, жаловался на то, что драматург вносит в последнюю минуту новые изменения, грозил отказаться от роли. Чехов, в полном отчаянии, до изнеможения работал с актером, пытаясь раскрыть ему движущие мотивы персонажа. Они ссорились и мирились по десять раз на дню. Глядя на актера, излучавшего самодовольство, Антон предвидел худшее. Накануне премьеры он написал брату Михаилу, что, на его взгляд, партия проиграна заранее.
Однако 31 января 1889 года вместо сокрушительного провала «Иванов» имел у публики оглушительный успех. В конце спектакля Чехов – с дрожащими коленками и отчаянно бьющимся сердцем – вышел вместе с актерами на поклоны. В зале не смолкала овация. Назавтра был устроен банкет в честь драматурга, и организатор праздника, подняв бокал шампанского, торжественно приравнял в своем тосте чеховского «Иванова» к бессмертной комедии Грибоедова «Горе от ума». Напуганный триумфом, столь для него неожиданным, Антон поспешно вернулся в Москву. Ему, как он говорил, очень хотелось укрыться в норе. «В Москве даже не пахнет Петербургом, – писал он 18 февраля 1889 года И.Л. Леонтьеву (Щеглову). – Видаю я ежедневно сотню человек, но не слышу ни одного слова об „Иванове“, точно я и не писал этой пьесы, а питерские овации и успехи представляются мне беспокойным сном, от которого я отлично очнулся.
Кстати, об успехе и овациях. Все это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать…»
[159]
Однако, вернувшись домой, Чехов лихорадочно листал газеты. В целом пресса считала, что публика, так полюбившая «Иванова», права, и только «левые» критики – Михайловский, Короленко, Успенский – упрекали драматурга в том, что он, дескать, не привнес в свою пьесу никакого социального послания. Это обвинение ничуть не волновало Антона, наоборот, подобные упреки только укрепляли его уверенность в том, что нужно отделять искусство от политики. В письме к Суворину от 6 февраля Чехов даже пошутил на тему о том, что, читая критиков, разносивших в пух и прах его «Иванова», можно подумать, будто герой пьесы не русский дворянин, а генерал Буланже. Впрочем, уверенность его подкрепляли многочисленные письма от зрителей, поздравлявших писателя с тем, что ему удалось создать типичные для России образы, соответствующие их восприятию времени, в котором они живут. А знаменитый Лесков назвал в своем «Дневнике» пьесу – умной, самого же Чехова – обладателем великого драматического таланта.
Между тем в Санкт-Петербурге успех спектакля рос день ото дня. Каждый вечер – аншлаг, каждый вечер в зале яблоку упасть негде. Теперь, чтобы прослыть светским человеком, надо было обязательно посмотреть «Иванова». Настоящий реванш после недавнего провала той же самой пьесы в Москве! «Мой „Иванов“ продолжает иметь колоссальный, феноменальный успех, – с юмором рассказывает Антон в письме М.В. Киселевой. – В Питере теперь два героя дня: нагая Фрина Семирадского
[160] и одетый я. Оба шумим».
[161]
Но насколько мало это его трогает, показывает уже процитированное выше и написанное на следующий день письмо Леонтьеву (Щеглову), вот еще один фрагмент из него: «Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потемкин, а Цинциннат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют мое чувство гораздо осязательнее, чем рецензия и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей».
[162] Действительно, больше всего на свете хочется сейчас уставшему от глупой суеты Антону удрать из города в тихое село и предаться там своему любимому виду спорта – рыбной ловле.
В письмах Чехова этого периода все чаще звучат нотки горечи и разочарованности. «Я прочел снова Вашу пьесу <…> – писал он еще в декабре 1888 году Суворину. – Ее достоинства и недостатки – это такой капитал, которым можно было бы поживиться, будь у нас критика. Но этот капитал будет лежать даром непроизводительно до тех пор, пока не устареет и не выйдет в тираж. Дующий в шаблон Татищев, осел Михневич и равнодушный Буренин – вот и вся российская критическая сила. А писать для этой силы не стоит, как не стоит давать нюхать цветы тому, у кого насморк. Бывают минуты, когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Буренин говорит, что я не нужен и занимаюсь пустяками. Академия дала премию – сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают. Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой „Припадок“ вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович. И т. д. и т. д. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал – хороший или дурной, все равно, что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. А теперь Вы, я, Муравлин и проч. похожи на маньяков, пишущих книги и пьесы для собственного удовольствия. Собственное удовольствие, конечно, хорошая штука; оно чувствуется, пока пишешь, а потом? Но… закрываю клапан. <…> Вообще живется мне скучно, и начинаю я временами ненавидеть, чего раньше со мною никогда не бывало. Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух– и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, – одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».
[163]