Заключая этот гимн жизни, какой бы трудной, суровой и несправедливой она ни была, поэт восклицает:
Когда я устаю от пустозвонства
Во все века вертевшихся льстецов,
Мне хочется, как сон при свете солнца,
Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Незваная, она внесла, во-первых,
Во все, что сталось, вкус больших начал.
Я их не выбирал, и суть не в нервах,
Что я не жаждал, а предвосхищал.
И вот года строительного плана,
И вновь зима, и вот четвертый год.
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот.
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души.
Тогда не убивайтесь, не тужите,
Всей слабостью клянусь остаться в вас.
А сильными обещано изжитье
Последних язв, одолевавших нас
[70].
Пятилетний план пылко воплощали в жизнь, и благодаря этому написанному в почти библейском духе провозглашению «воскресения СССР» вскоре был опубликован сборник «Второе рождение», а годом позже изданы все ранее написанные стихи Пастернака. Однако временное улучшение погоды оказалось недолгим, небо снова стало хмуриться, и черной тучей нависло над Борисом известие об аресте поэта Мандельштама, которому ГПУ вменило в вину сатирические стихи о Сталине, переходившие из рук в руки. Донос, обыск, изъятие всех компрометирующих бумаг… В середине мая 1934 года Осипа Мандельштама увезли в мрачные лубянские застенки, где дежурные инквизиторы подвергали поэта суровым допросам. Разве не он осмелился сказать в одном из своих стихотворений: «Мы живем, под собою не чуя страны…» и «Наши речи за десять шагов не слышны…»
[71]?
Мандельштам признал себя автором этого нанесенного свободе «оскорбления», а раз он оскорбил свободу — значит, и гениального Сталина, великого вдохновителя победившей революции. Когда допросы были закончены, поэта за подрывную деятельность, выражавшуюся в распространении своих стихов, бросили в тюрьму. Пастернак был возмущен, негодовал и, посоветовавшись с женой арестованного коллеги, обратился за помощью к Бухарину — виднейшему теоретику революции, руководителю Коминтерна и главному редактору «Правды». Затем, не получив удовлетворившего его ответа ни на одно из своих воззваний «во имя искусства», Борис звонит самому Сталину. Версии их странного телефонного разговора существуют разные, но супруга Мандельштама категорически утверждает, что звучал он следующим образом.
Удивившись тому, что Пастернак вмешивается в такое обычное дело, Сталин напрямик спросил:
— Он что, по-вашему, мастер, этот Мандельштам?
— Проблема не в этом, — пролепетал Пастернак.
— Что за проблема?
— Проблема виновности интеллигенции.
Я бы хотел встретиться с вами, товарищ Сталин, и поговорить.
— О чем?
— О жизни и смерти!
Для Пастернака речь шла прежде всего о смертной казни, но у Сталина мысли были вовсе не о том, и он внезапно бросил трубку и отказался отвечать на какие бы то ни было новые вопросы этого «одержимого буржуазной литературой». Чуть позже Мандельштам был сослан в ледяное одиночество Воронежа и покончил с собой после изнурительного пребывания в местном ГУЛАГе.
* * *
К концу 1934 года дело Мандельштама было давно забыто, и Борис Пастернак, сознающий, что исполнил до конца свой долг сочувствия невезучему собрату, соглашается принять участие 17 августа в Первом Всесоюзном съезде советских писателей. Пусть одни ему аплодировали, а другие с ним спорили — ему удалось объединить всех собравшихся в заключавшей дебаты речи. Не скрывая различий между истинными пролетариями и их «попутчиками», он представил здесь съезд первым шагом к искреннему братству между интеллигентами, слишком уж гордящимися своей ученостью, и народом, слишком уж подозрительным к просвещенным умам.
«Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд, — говорил Пастернак с трибуны. — Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс», — говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения», — скажу я в совершенно том же, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и реальной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям… [на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии. Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку, а если уж изменять нам родную фауну, то, конечно, в сторону ее повышения]»
[72].
Примирительная речь вызвала бурю оваций. Пастернака единодушно избрали одним из руководителей писательского Союза. Однако официальное признание, с которым его поздравляли все, начиная с жены Зины, признание, воспринимавшееся другими как шаг к почестям со стороны будущих поколений, оставило в душе Бориса неприятное, болезненное ощущение. Ему чудилось, будто он предал кого-то избытком красноречия или попустительством. На самом же деле поэт опасался, как бы высокое положение не вынудило его брать на себя неисчислимые протокольные обязанности, тогда как счастливым он может быть лишь в сумерках, в тишине.
Спустя несколько недель после своего триумфа, 30 октября 1934 года, Борис пишет Ольге Фрейденберг, которая лучше всех могла его понять: «…хотел бы обо всем забыть и удрать куда-нибудь на год, на два. Страшно работать хочется. Написать бы наконец впервые что-нибудь стоящее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное. И нельзя. Телефонный разврат какой-то, всюду требуют, точно я содержанка общественная. Я борюсь с этим, ото всего отказываюсь. На отказы время и силы все уходят. Как стыдно и печально»
[73].