С течением времени Пастернак убедился, что после бурь и штормов большевистского циклона небо очистилось, его сограждане успокоились и нашли в себе мудрость сплотиться, тем более что союзники одержали триумфальную победу над Германией, и воюющими сторонами был в 1919 году подписан в Версале завершавший Первую мировую войну и составленный по всем правилам мирный договор.
Желая укрепить свою веру во всеобщее прояснение, Борис в январе 1920-го является на заседание Московского лингвистического кружка, в котором председательствовал Роман Якобсон
[47], чтобы послушать чтение Маяковским новой поэмы, о которой говорили, будто она — гимн революции. На самом-то деле Пастернака давно уже раздражало стремление собрата по перу обращать других в свою веру, навязывать свои убеждения, а главное — крайности, в которые Владимира при этом швыряло. Кроме того, журнал «ЛЕФ»
[48], который он редактировал, отличался ориентацией на такой крайний интеллектуальный экстремизм, что на каждой странице искусство переплеталось с политикой, при этом художественные и политические идеи противоречили друг другу. «Я не понимал его пропагандистского усердия, — пишет Пастернак о Маяковском, — внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности»
[49]. И тут же шутливо цитирует одного из членов этой команды, поэта и драматурга Сергея Третьякова, который нахально и бесстыдно заявлял всем и каждому, что «искусству нет места в молодом социалистическом государстве, во всяком случае, в момент его зарождения»
[50]. Раздраженный, доведенный до отчаяния проповедью сектантства, провозглашаемой некоторыми собратьями по поэтическому цеху, а главное — самым высокомерным, если не чванным, самым самонадеянным, но и самым интересным из них, неподражаемым Маяковским, он пишет в ярости: «Были две знаменитые фразы о времени». Он имел в виду: «жить стало лучше» и «жить стало веселее» — этот двойной афоризм, фальшь которого легко можно было проверить, попросту выходя каждый день на улицы Москвы с их тяжелой атмосферой, перепуганными, подавленными, голодными прохожими, этот двойной афоризм возмущал его как пример систематического использования лжи. Эксплуатации лжи, извлечения из лжи максимальной выгоды. Ему казалось странным, что, в отличие от него самого, стремившегося остаться в тени, выступать только что не анонимно, его друг получает такое огромное удовольствие, объявляя себя одним из самых великих людей России.
Хроникеры внезапно обнаружили в Маяковском символ пролетарской поэзии. Газеты пестрели дифирамбами в честь рафинированного интеллигента, который, дескать, спустившись со своего пьедестала, понял наконец: истинное назначение искусства — поддерживать социальный прогресс.
У Пастернака от такой низости тошнота подступала к горлу, ему было противно, и он иронически замечает в уже многократно процитированной здесь автобиографической повести «Люди и положения»: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине». По мнению Бориса, эта фальшивая официальная слава для писателя равносильна преждевременной смерти. И он не стесняется довести до сведения бывшего попутчика свое мнение о его последней по времени поэме: ошеломила и привела в уныние, но не взволновала. Два поэта расстались вежливо и холодно. Говоря о последних творениях Маяковского, Пастернак отметит: «До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным»
[51].
* * *
В то самое время, когда Борис Пастернак старался не утерять веры в способность искусства утешить в любых обстоятельствах, он обнаружил, что его родители, Леонид Осипович и Розалия Исидоровна, все хуже и хуже переносят хаотичную и полную случайностей московскую жизнь. Им давно стало не по себе в этом бездушном городе — они все более остро ощущали собственную здесь неуместность. Неизбывная злоба вокруг, нищета, преследования, травля всякого рода, постоянный страх — все это заставля ло их то и дело посматривать в сторону границы. Пастернаки вдруг почувствовали, что их тут ничто не держит. А если ты перестал быть своим на земле, где родился, почему бы не поискать убежища там, где и климат и режим куда как умереннее? И вот в начале 1921 года принимается окончательное решение: они уезжают в Германию. Визы в это время получали без особых сложностей, а обе дочери отправятся с ними в это приятное изгнание. Правда, сыновья…
Александр, выбравший профессию архитектора, не хотел эмигрировать, пока не докажет своих профессиональных умений в России, что же до Бориса, тот оказался еще категоричнее: наотрез отказался жить в стране, народ которой, как бы ни высока была его культура, говорит не на том языке, на каком он пишет стихи. Борис утверждал, что жизни в комфорте и роскоши, но в среде, чуждой его внутренней музыке, он предпочитает лишения, переживаемые вместе с людьми, которые понимают его с полуслова. Короче, его притягивали к родной земле отнюдь не уважение сограждан, не красота пейзажей и не сладкое бремя воспоминаний — нет, его держало тут колдовство русской лексики, чье богатство он не уставал вкушать…
Борису только-только исполнилось тридцать, Александру — двадцать семь, и оба чувствовали потребность в независимости. Как тот, так и другой понимали, что начало их активной творческой жизни совпадает с рождением новой России, и в минуту, когда Борис распрощался на вокзальном перроне с родителями и сестрами, он ощутил не только грусть разлуки, но и радость освобождения.