Последняя пушкинская книга, как и «Белая гвардия», – тоже роман о русской смуте, о гражданской войне, только в той старой войне восемнадцатого века победили «белые». Почему они, а не «народ», которого заведомо больше и он мог бы легко взять не умением, так числом, хотя бы на время? В пушкинском романе дан ясный ответ. У дворянства есть в целом понятие о чести, а у «народа» в целом этого понятия нет (хотя есть понятие о милосердии).
«Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно ухо держать востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою», – признает Пугачев, которому противостоят верные присяге, неспособные плюнуть и поцеловать злодею ручку Гринев, капитан Миронов, его жена, Иван Игнатьевич – Пушкин пропел гимн служивому дворянству, не изменив ни на йоту исторической правде. Да, была с обеих сторон чудовищная жестокость, и в том числе со стороны дворянства, да, было – «молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений»
[25] – идея Булгакову вообще очень близкая, но в целом дворянство – лучший и самый достойный класс в России. В «Белой гвардии» от этого честного, служивого сословия осталась горстка. Раньше Швабрин был единственный урод на всю страну, теперь дезертиров расплодилось на целое «кафэ», а ворами и умниками стали князья, генералы и штабные офицеры, которые при первой неудаче побежали, бросая на произвол судьбы поверивших им юнкеров, кадетов и боевых офицеров, потому что «русскому человеку честь – одно только лишнее бремя…».
И что можно возразить против сцены в гимназии, когда полковник Малышев обращается к защитникам Города:
«– В жизнь свою не митинговал, а, видно, сейчас придется. Что ж, помитингуем! Ну, так вот-с: правда, ваша попытка арестовать своего командира обличает в вас хороших патриотов, но она же показывает, что вы э… офицеры, как бы выразиться? неопытные!
Коротко: времени у меня нет, и, уверяю вас, – зловеще и значительно подчеркнул полковник, – и у вас тоже. Вопрос: кого желаете защищать?
Молчание.
– Кого желаете защищать, я спрашиваю? – грозно повторил полковник.
Мышлаевский с искрами огромного и теплого интереса выдвинулся из группы, козырнул и молвил:
– Гетмана обязаны защищать, господин полковник.
– Гетмана? – переспросил полковник. – Отлично-с. Дивизион, смирно! – вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. – Слушать!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех на произвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков. Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когда обманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки. Слушайте: у Петлюры на подступах к городу свыше чем стотысячная армия, и завтрашний день… да что я говорю, не завтрашний, а сегодняшний, – полковник указал рукой на окно, где уже начинал синеть покров над городом, – разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенные штабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало бы повесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцать раз численностью войсками Петлюры… Слушайте, дети мои! – вдруг сорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийся никак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками, – слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами, чему свидетель штабс-капитан Студзинский, на свою совесть беру и ответственность все!.. все! вас предупреждаю! Вас посылаю домой!! Понятно? – прокричал он».
Победившему пролетариату вольно было сквозь пальцы смотреть на эти дворянско-офицерские разборки и толковать об исторической исчерпанности побежденного и признавшего свое поражение класса, а также потирать ладони, читая про «маленького, с длинным острым носом» штабс-капитана «в шинели с большим воротником» (тут целый ворох ассоциаций от Гоголя до всех русских капитанов – Миронова, Максима Максимыча, Копейкина, Тушина и – забегая вперед – капитана Хабарова из «Казенной сказки» Олега Павлова), который остался на батарее один, потому что артиллерийская прислуга разбежалась, подкрепления нет, и единственное, что ему остается, – снять и спрятать замки с орудий, а после этого быть убитым «конными с хвостами на головах». Или командира другой батареи, который перед тем, как выстрелить себе в рот, говорит: «Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».
А между тем очевидно, что Булгаков писал свою книгу не на злую радость атакующего класса, но адресуя ее в первую очередь тем, кто находился в Берлине, Белграде, Софии или Париже. Но – поразительная вещь! – и русская эмиграция на роман по большому счету не обратила внимания. Даже не так. Обратила, конечно. Булгакова читали, появлялись рецензии и похвальные и отрицательные, причем первых было даже больше, чем вторых, но все они обходили главное.
Роман вышел в Париже в 1927 и 1929 годах (сначала первая часть, а через год вторая). Он заслужил одобрительную, но достаточно поверхностную и беглую оценку влиятельного критика Георгия Адамовича: «Никакого искажения, ни малейшего привкуса фальши в его очерках и обрисовках нет, – как это ни удивительно для советского писателя! Его люди – настоящие люди. Иногда он даже изображает с явным и, опять скажу, слегка толстовским сочувствием, их простой, порывистый героизм: полковник Малышев, Николка, напоминающие некоторые образы „Войны и мира“. Но с высот, откуда ему открывается вся „панорама“ человеческой жизни, он смотрит на нас с суховатой и довольно грустной усмешкой. Несомненно, эти высоты настолько значительны, что на них сливаются для глаза красное и белое – во всяком случае, эти различия теряют свое значение» [2; 42].
Роман понравился Куприну, и было б странно, если б не так, – Куприн, писатель, как и Булгаков, нравственно ясный и знающий не на словах, что такое военная косточка. Высоко, хотя и с довольно странным подтекстом, отозвался в «Последних новостях» М. Осоргин: «Сейчас, в момент исключительный и в условиях необычных, он кажется выше своего подлинного значения и представляется почти подвигом художника» [13; 201], – то есть сам по себе роман средненький, но коль скоро написан в СССР, значит, подвиг. «„Дни Турбиных“ подкупают своей правдивостью. И роман, и пьеса волнуют и будят воспоминания об этих недавних событиях», – отписался дежурными фразами эмигрантский журналист Петр Пильский, назвавший Булгакова «добросовестным изобразителем революционной эпохи, кровавых украинских дней» [22; 145]. Но разбираться по существу с тем, что написал Булгаков, дискутировать, возражать, осмыслять – и это притом что из-за какой только ерунды русские эмигранты не принимались спорить! – всерьез не стали. И когда тот же Осоргин писал о Булгакове в 1927 году: «Он – по мере сил и таланта – старается быть объективным. Его герои – не трафаретные марионетки в предписанных костюмах, а живые люди. Он усложняет свою задачу тем, что все действие романа переносит в стан „белых“, стараясь именно здесь разобраться и отделить овец от козлищ, искренних героев – от шкурников и предателей идеи Белого движения. Он рисует картину страшного разложения в этом стане, корыстного и трусливого обмана, жертвой которого явились сотни и тысячи юнкеров, офицеров, студентов, честных и пылких юношей, по-своему любивших родину и беззаветно отдававших ей жизнь» [157; 63], а в 1929-м: «Булгаков предельно правдив, хотя никто не докажет его равнодушия. Идея романа лежит вне партий и программ, в плоскости человеческой правды и света. Для наших дней это удивительно. Было бы очень обидно, если бы к роману Булгакова отнеслись как к „запрещенной в России“ книге и в этом увидели его главный интерес» [157; 70] ; и когда Ю. Айхенвальд, к сожалению, успевший прочесть только половину романа, признавал: «…к чести автора, что на своих белых героев он, подданный красной власти, сумел посмотреть открытыми и непредвзятыми глазами, сумел увидеть в них просто людей и осветить их не от себя, а из собственной глубины, имманентно, отнесся к ним по законам их собственного мира. Если он их и не принял, то во всяком случае он их понял» [157; 65], – то складывается впечатление, что все эти слова падали в пустоту и не были услышаны по меньшей мере теми, кто должен был их услышать.