Тут хлопнуло в углу, и желтое абрау засветилось передо мною в узком бокале… Помнится, пили за здоровье Измаила Александровича. И опять я слушал про Париж.
– Он, не смущаясь, говорит ему: „Сколько?“ А тот… ж-жулик! (Измаил Александрович даже зажмурился.) „Восемь, говорит, тысяч!“ А тот ему в ответ: „Получите!“ И вынимает руку и тут же показывает ему шиш!
– В Гранд-Опера?!
– Подумаешь! Плевал он на Гранд-Опера! Тут двое министров во втором ряду.
– Ну, а тот? Тот-то что? – хохоча, спрашивал кто-то.
– По матери, конечно!
– Батюшки!
– Ну, вывели обоих, там это просто…
Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым. Уже под ногой я ощутил что-то мягкое и скользкое и, наклонившись, увидел, что это кусок лососины, и как он попал под ноги – неизвестно. Хохот заглушал слова Измаила Александровича, и поразительные дальнейшие парижские рассказы мне остались неизвестными».
Что главное в этом отрывке в свете отношений двух писателей? То, что Максудов решительно отказывает Бондаревскому в самом факте их знакомства точно так же, как еще раньше на утверждение издателя Рудольфи: «Толстому подражаете», – рассерженно ответствовал: «Кому именно из Толстых? Их было много… Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу?»
Имя Алексея Николаевича Толстого демонстративно отсутствует. Едва ли это забывчивость или небрежность – скорее продуманный литературный ход. Булгаков намеренно дезавуировал заслуги Толстого в своей литературной карьере. Он имел полное право на обозначение этой дистанции, он выстрадал ее всей своей жизнью. Есть только одно но…
Вечер, о котором шла речь в «Театральном романе» («Квартира была громадная, стол был накрыт на двадцать пять примерно кувертов; хрусталь играл огнями; даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем»), был устроен самим Булгаковым, а это, согласимся, несколько преображает блистательно написанную сцену литературного застолья и смещает в ней акценты.
Вот что рассказывала о приеме в честь Алексея Толстого присутствовавшая при том Т. Н. Лаппа:
«Когда из-за границы Алексей Толстой вернулся, то Булгаков с ним познакомился и устроил ужин. У нас в квартире было мало места, и Михаил договорился с Коморским (приятель Булгакова, адвокат, проживавший в трехкомнатной квартире в Малом Козихинском переулке. – А. В.), чтобы в их квартире это устроить. Женщин не приглашали <…> Но Зина (жена Коморского. – А. В.) заболела и лежала в постели, и они решили меня позвать, потому что нужна была какая-то хозяйка, угощать этих писателей. Народу пришло много, но я не помню кто. Катаев, кажется, был. Слезкин <…> Пильняк был, Зозуля… Алексею Толстому все прямо в рот смотрели…
[23]
Л. П. А что он рассказывал?
Т. К. Это я не помню. Мне надо было гостей угощать. С каждым надо выпить, и я так наклюкалась, что не могла по лестнице подняться. Михаил меня взвалил на плечи и отнес на пятый этаж, домой» [87; 101].
Эту свою попытку подружиться с Толстым Булгаков выносил за скобки и был готов вычеркнуть из жизни, как с радостью вычеркнул бы и «Накануне», но сколь бы ни проклинал писатель сменовеховскую газету и связанную с ней страницу его жизни, именно «Накануне» переменила его жизнь и подарила ему две вещи: во-первых, другую жену (вторую из обязательных для писателя трех), а во-вторых, по избитому советскому выражению – путевку в жизнь. Впрочем, для начала не в жизнь – в «Гудок».
Глава одиннадцатая
«ВАЛЯ, ВЫ ЖОПА»
«Самая большая радость – Миша получил место в „Гудке“ на 200 мил.» [48; 175], – написал осенью 1922 года Андрей Михайлович Земский жене Надежде. С «Гудком» Булгаков сотрудничал к тому времени уже полгода в малооплачиваемой и унылой должности литературного обработчика, и именно «Накануне» помогла ему подняться по скользким редакционным ступенькам. Об этой перемене в своей судьбе Михаил Афанасьевич позднее написал в повести «Тайному другу», фактическая подоплека которой, совпадающая с основными событиями и переменами в его жизни, позволяет сделать вывод о ее автобиографическом подтексте:
«…более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением.
Возможно (и кажется так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета „Сочельник“. Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны. <…> Среди скуки, в один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил:
– Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в „Сочельник“?
Я побледнел, решил, что пришел мой конец. „Сочельник“ пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете: его презирали за границей монархисты, московские беспартийные и, главное, коммунисты. Словом, это была еще в мире неслыханная газета.
Я побледнел. Но, оказывается, что Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в „Сочельнике“. Я объяснил, что это, к сожалению, невозможно, что весь „Сочельник“ другого стиля, фельетоны в нем также, но что я приложу все старания к тому, чтобы в газете Июля фельетоны выходили тоже хорошими.
И тут произошел договор. Меня переводили на жалование повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц.
Так дело и пошло.
И стал я писать. Я писал о том, как…»
Он писал обо всем на свете: о зарубежных монархистах и о советских коммунистах, о вождях и пролетариях, о банях, загсах, вагонах-лавках, коммунах, церквах, парикмахерских, буфетах, библиотеках, о медицинских, культурных, школьных, профсоюзных и железнодорожных работниках, о комсомолках, пожарных, модистках, о стрелочниках, начальниках станций, профессорах, извозчиках, рабкорах, банщиках, об агентах охраны грузов, уполномоченных, инкассаторах, докторах, гипнотизерах, шарлатанах, киномеханиках, о мужиках и бабах, старухах, детях. В отличие от несколько парадных, старомодных в стиле «Русского слова», сделанных «на экспорт», накануньевских фельетонов, в «Гудке» М. Б., он же Михаил Б., он же Г. П. Ухов (то есть гэ-пэ-ухов – это озорство, впрочем, быстро раскрыли и прикрыли, но особое, нарочитое обращение Булгакова к деятельности спецслужб налицо, и этот мотив пройдет сквозь все его творчество), он же Ол-Райт, он же Маг, он же Эм. и т. д. – и все это Михаил Булгаков – писал для внутреннего потребления. Писал о мелочах жизни, о быте, о провинциальной России, какой она виделась ему в письмах, приходивших в железнодорожную газету, писал часто неряшливо, наспех, кое-как. «Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям <…> Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил», – признавался герой повести «Моему другу». Но, независимо от этих частью справедливых, частью несправедливых самооценок, его фельетоны составили своего рода энциклопедию советской жизни середины 1920-х годов в ее моментальном срезе и дали изумительную по точности и разнообразию диагностику нового общества – смешного, грустного, нелепого, жестокого, ужасного…