Все это правда, но правда и то, что Булгаков своими текстами поднимал, поддерживал на очень высоком уровне литературную планку троянского коня за «берлинской стеною». Одновременно с «Накануне» пиша для «Гудка», М. Булл откровенно если не халтурил, то по меньшей мере писал проходные, наспех сделанные вещи, в чем позднее признавался с той же степенью иронии, с какой в «Записках на манжетах» и «Богеме» каялся в сочинении революционных пьес времен владикавказской голодухи. «Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона в строк семьдесят пять – сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, – 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией…»
В «Накануне» он себе такого не позволял и ни к каким псевдонимам не прибегал. Он делал себе в этой газете имя. Конечно, не все, отправляемое в Берлин, там напечатанное и регулярно доставляемое на дюралевом «юнкерсе» или «дорнье комет» смешанной советско-германской авиакомпанией «Дерулюфт» обратно в Москву («„Накану-у-не“… из Бирлина только што па-а-лучена»), было равноценно. Были заказные, конъюнктурные тексты, но даже в них время, образ, плоть, атмосфера нэпмановской Москвы передавались автором так, словно он в этом городе родился и вырос и знал с детства названия его улиц, площадей, магазинов, ресторанов, театров, слышал московскую речь и виртуозно ею владел.
«Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921–1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек <…> Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке – в Белом Дворе, на Старой Площади в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье Поле <…> Я обшарил ее вдоль и поперек. И намерен ее описать. Но, описывая ее, желаю, чтобы мне верили. Если я говорю, что это так, значит, оно действительно так!»
В этих словах как нигде в ранней прозе сказалось его писательское и человеческое кредо. Не лгать! Никому и ни за что! Эта подчеркнутая честность и неподкупность были видны невооруженным глазом. Читая Булгакова, люди, покинувшие Москву на пике разрухи, когда даже «тараканы куда-то провалились, показав свое злостное отношение к военному периоду коммунизма» («Роковые яйца»), могли представить, увидеть, почувствовать преобразившийся город – «Да, многое изменилось на моих глазах» – и если в их душе было колебание, возвращаться или нет в Россию, московские очерки Булгакова, хотя сам он едва ли такую цель перед собой ставил, были аргументом «за» – ради чего, собственно, «Накануне» большевиками задумывалась и проплачивалась.
«Я верю: материи и посуда, зонтики и калоши вытеснят в конце концов плешивые чиновничьи головы начисто. Пейзаж московский станет восхитительным. На мой вкус.
Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий в сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стеклами – улыбаются лики игрушек кустарей.
Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?
Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. Осенью, глядя на сверкающие адским пламенем котлы с асфальтом на улицах, я вздрагивал от радостного предчувствия. Будут строить, несмотря ни на что. Быть может, это фантазия правоверного москвича… А по-моему, воля ваша, вижу – Ренессанс», – писал Булгаков в «Столице в блокноте» и в том же очерке – после нескольких главок, одна из которых посвящена новой, железной интеллигенции («и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься»), после описания чудо-мальчика с ранцем, который не попрошайничает, не торгует сигаретами, а культурно идет в школу, после торжественного рассказа о театре «Человек во фраке» с обещанием «через полгода все оденемся во фраки» и, наконец, после полемики с Эренбургом и некими футуристами, обозвавшими его мещанином не иначе как за эстетический консерватизм, автор обращался к заграничной аудитории:
«Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что „все образуется“ и мы еще можем пожить довольно славно».
Пусть это была агитка, но искренняя. И не только тому, кто Россию оставил, но и тем, кто жил в Москве, кто сравнивал 1922 год с 1918-м или даже с 1920-м, было ясно, что автор действительно не врет, ибо – как опять-таки было сказано в «Роковых яйцах»: «…все на свете кончается. Кончился 20-й и 21-й год, а в 22-м началось какое-то обратное движение». Обратное не означало восстановления монархии, оно означало – восстановление нормальной жизни, что и было для нашего писателя самой высшей, откровенно высказываемой им ценностью.
Это одна сторона дела. Но есть и другая. В фельетонах – нет, а в дневнике Булгаков давал не столь радужные оценки московской жизни: «Москва в грязи, все больше в огнях – и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, „Водоканал“ сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно – 8 автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза – все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярская, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина – это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всем так. Литература ужасна».
Известный левоэсеровский критик Разумник Васильевич Иванов-Разумник (тот самый, кто опубликовал в 1918 году в газете «Знамя труда» поэму Блока «Двенадцать»), оставшийся в Советской России и ушедший в оппозицию к большевистскому режиму, упрекал тех писателей, которые, будучи лишены возможности писать всю правду, соглашались на половину. «Честный писатель, честный художник не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды – значит именно лгать» [97; 199].
В известном смысле эти слова можно было бы отнести и к Булгакову, автору половинчатых накануньевских фельетонов. Но тут вот что важно подчеркнуть. Булгаков, хоть и упрощал в своей публицистике противоречия жизни, однако не лицемерил. Он писал не как сторонний наблюдатель, хладнокровно фиксирующий симптомы жизни и смерти, но как человек, вынужденно или добровольно, связавший судьбу страны с собственной судьбой и принципиально не желавший уходить, подобно Разумнику, в оппозицию. Именно здесь, в эти годы вырабатывалась стратегия его писательского поведения и отношения к власти. Разумеется, эта стратегия не была абсолютной, а взгляд Булгакова на Москву и происходившие в ней перемены единственно возможным. Совершенно иначе описывали, независимо друг от друга, нэпмановскую столицу философ Борис Петрович Вышеславцев в письме к берлинскому издателю А. С. Ященко от 5 октября и писатель Иван Сергеевич Шмелев в письме к Бунину от 23 ноября 1922 года.
Вышеславцев: «Жизнь здесь физически очень поправилась, но нравственно невыносима для людей нашего миросозерцания и наших вкусов. Едва ли в Берлине Вы можете есть икру, осетрину и ветчину и тетерок и пить великолепное удельное вино всех сортов. А мы это можем иногда, хотя и нигде не служу и существую фантастически <…> Зарабатывать здесь можно много и тогда жить материально великолепно, но – безвкусно, среди чужой нации, в духовной пустоте, в мерзости нравственного запустения. Если можете, спасите меня отсюда» [115; 239].