Для всякого, кто сразу учел способность Революции проникать не только сквозь каменные стены старых зданий, но и сквозь оболочки душ человеческих, совершенно ясно стало, что ее буйные волны, конечно, не остановятся перед обветшавшими дверями старых театральных „храмов“, а неизбежно хлынут в них.
Так и произошло».
Итак, Революция, именно Революция (с большой буквы) осмысляется в этой статье как явление грандиозное, великое, что заставляет вспомнить хрестоматийные строки Блока: «Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией» [9; 221]. И именно здесь следует искать корни того оправдательного фрагмента, который позднее войдет в булгаковское письмо к советскому правительству: «Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО».
Дальше Булгаков переходит к тому же, о чем писал и Блок, к роли интеллигенции (у Блока: «Русской интеллигенции – точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки» [9; 228]):
«Нужно отдать справедливость российской интеллигенции. Она со своей вечной способностью всюду отставать и оказываться в хвосте, со своей привычкой оценивать события гораздо позже того, как они произошли, со своим извечным страхом перед новым осталась верна себе и тут.
Те представители ее, которые издавна стояли с почетной булавой швейцара у театрального подъезда, увидев подбегающий вал, разделились на две группы.
Одна из них целиком покинула насиженные позиции и бежала. Другая храбро встретила страшные волны и решила организовать сопротивление.
Были пущены в ход гнилые подпорки, которые должны были поддержать театральные двери.
Саботирующие швейцары дружно налегли плечом с одной стороны, а волны накатывались с другой.
Исход борьбы был ясен…
В несколько мгновений подпорки лопнули с треском, и Революция без приглашения появилась в партере театра».
С одной стороны, речь шла о театре, что было Булгакову близко и объясняло его собственное обращение к революционной драматургии, с другой – мотив бегства одной части интеллигенции и сопротивления другой, все сминающая на своем пути революция слишком напоминает саму Россию и картину Гражданской войны, но теперь основной тон повествования у автора становится ироническим, едва ли не саркастическим. Эта та самая ирония и сарказм, с которыми в «Белой гвардии» Булгаков опишет наводнивших Киев беженцев либо воссоздаст картины бегства в «Беге».
«Партер резко изменился. Те „ценители“ в изящно скроенных костюмах, которые в доброе старое время наполняли первые ряды Больших и Малых (а также малюсеньких) театров, куда-то бесследно исчезли.
Некоторые из них пропали без вести, как и полагается во время всякого боя. Другие волей Революции вынуждены были вылететь из партера и переселиться в амфитеатр, некоторые, увы, во второй ярус. Наиболее жизнеспособные из них прикрыли свое саботажное существо серой шинелью и уцелели в задних рядах партера.
Их часто можно видеть там.
Узнать их можно безошибочно по тому выражению меланхолии с оттенком легкого презрения, которое, раз появившись на их лицах, застыло на них навеки».
При сопоставлении двух булгаковских текстов – «Грядущих перспектив» и «Театрального Октября» – может возникнуть ощущение, что их автор слишком быстро и ловко, на манер нелюбимого им Тальберга, перестроился, приспособился, перекрасился, и, следовательно, прав был Слезкин: переметнулся на сторону сильнейшую. Но в действительности этого как раз и не было. А был тяжко пережитый внутренний кризис, сродни возвратному тифу зимы 1920 года.
Булгаков был искренен, в нем говорила обида на тех, кто предал Белое движение. В «Театральном Октябре» она выражена непрямо, но подспудно присутствует, продолжая те идеи, что уже были высказаны в написанном зимой фельетоне «В кафе», из которого «Театральный Октябрь» логически вытекал: писатель увидел в Белом движении не стремление отстоять ценности старого мира, не волю к сопротивлению нагрянувшему хаму, а стремление к бегству и заботу о личных интересах.
Все менялось, и становилось понятно, что революция в России, советская власть в ней всерьез и надолго. Об этом размышляли по обе стороны границы, в том числе и те, кто имел или будет иметь прямое отношение к Булгакову. В Америке Вильям Буллит, будущий первый посол США в СССР и поклонник Булгакова, признавал в одном из писем: «Большевизм не лучший режим, но в России мне стало ясно, что он победил и что нам нужно с ним существовать». В Париже сочинявший роман «Хождение по мукам», будущий издатель и фактически первооткрыватель Булгакова, а тогда еще белоэмигрант Алексей Толстой писал: «Когда началась катастрофа на юге (и речь тут шла о том самом разгроме белых частей, который пережил на Кавказе Булгаков. – А. В.), я приготовился к тому, чтобы самому себя утешать, найти в совершающемся хоть каплю хорошего. Но оказалось, и это было для самого себя удивительно, что утешать не только не пришлось, а точно помимо сознания я понял, что совершается грандиозное – Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920, и кривая государственной мощи от нуля идет сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело. Приходится жить, применяясь к очень непривычной и неудобной обстановке, когда создаются государства, вырастают и формируются народы, когда дремлющая колесница истории вдруг начинает настегивать лошадей, и поди поспевай за ней малой рысью. Но хорошо только одно, что сейчас мы все уже миновали время чистого разрушения (не бессмысленного только в очень высоком плане) и входим в разрушительно созидательный период истории. Доживем и до созидательного» [26; 105 106].
Позднее эта идеология получила название «сменовеховство», и Булгаков окажется к ней причастен не столько идеологически, сколько биографически, а с Алексеем Николаевичем Толстым его и вовсе свяжут очень непростые личные и профессиональные отношения, но случись ему эти толстовские строки прочесть, его скорей всего охватило бы вылившееся в сарказм раздражение: хорошо-де писать о созидательной роли большевиков, сидя в Париже. Толстой, впрочем, все и сам прекрасно понимал.
«Те, кто приезжает из России, – понимают меньше и видят близоруко, так же неверно, как человек, только что выскочивший из драки: морда еще в крови, и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей», – утверждал он в том же самом письме. И хотя Булгакову выскочить из драки не удалось, его нос уже было изрядно побит адептами победившего пролетариата. Но, пожалуй, в самом главном он бы с Толстым согласился: в 1920 году русскую интеллигенцию, еще надеявшуюся на разгром большевиков, поставили перед фактом силы, и теперь Булгаков мог нимало не кривить душой, пиша в «Театральном Октябре»: