«Лето. Восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин – бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костер, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается – и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины, резко с хохотом, вскрикивают, глядя на него» [138; 147].
Бунин здесь вообще очень кстати. Хотя лично два крупнейших русских писателя XX века знакомы не были и, судя по имеющимся у нас материалам, прямых суждений друг о друге не оставили, присутствие Бунина на страницах булгаковской прозы ощутимо. И дело не только в том, что в самом начале «Белой гвардии» Елена читает бунинского «Господина из Сан-Франциско» и одним из лейтмотивов романа станут слова про «…мрак, океан, вьюгу», и даже не в том, что существуют очевидные переклички между бунинским рассказом «Несрочная весна» и булгаковским «Ханским огнем», а Зина из «Собачьего сердца» вряд ли просто так носит фамилию Бунина – дело в том, что по пластичности и изобразительности, с одной стороны, беспощадности социального анализа и отсутствию иллюзий – с другой, и, наконец, по сознанию своей огромной художественной силы и даже некоторому писательскому высокомерию им двоим во всей русской литературе того периода не было равных.
В «Окаянных днях» Бунин описывал беспечную московскую толпу зимой 1917 года, когда Россия ждала немцев как избавителей от смуты. «Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: „Ну, вот, немец придет, наведет порядок“. Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму».
До Москвы немцы не дошли, дошли до Киева, и московская, петроградская толпа хлынула на юг, спасаясь от большевиков, так что Булгаков, в сущности, подхватывая, продолжая бунинскую тему исторического свидетельства российского безумия, писал в «Белой гвардии»:
«И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.
Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. <…> Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.
Всю весну, начиная с избрания гетмана, он наполнялся и наполнялся пришельцами. В квартирах спали на диванах и стульях. Обедали огромными обществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестные лавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали кофе и где можно было купить женщину, новые театры миниатюр, на подмостках которых кривлялись и смешили народ все наиболее известные актеры, слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый театр „Лиловый негр“ и величественный, до белого утра гремящий тарелками, клуб „Прах“ (поэты – режиссеры – артисты – художники) на Николаевской улице. Тотчас же вышли новые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них фельетоны и в этих фельетонах поносить большевиков. Извозчики целыми днями таскали седоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струнная музыка, и в табачном дыму светились неземной красотой лица белых, истощенных, закокаиненных проституток».
Таким виделся Булгакову накануне петлюровского погрома родной город, и похожее описание Киева, но более мягкое, не саркастическое, а ироническое можно встретить у Надежды Тэффи, оказавшейся на Украине в том же 1918 году:
«Первое впечатление – праздник.
Второе – станция, вокзал перед третьим звонком.
Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придется бросить…
Улица кишит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя старыми фрейлинами…
И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед – все-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом.
Так, вероятно, дружно обнюхиваясь, страдали от качки впервые встретившиеся семь пар чистых с семью парами нечистых в Ноевом ковчеге.
На Крещатике прогуливаются многие без вести пропавшие.
Вот общественный деятель, который месяц тому назад говорил мне, раздувая ноздри, что мы не должны уезжать, что мы должны работать и умереть на своем посту.
– А! А как же ваш пост? – неделикатно окликаю я его. Он краснеет и решает шутить:
– Слишком испостился я на своем посту, дорогая! Вот подправлюсь немножко, а там посмотрим.
А глаза бегают, и не видно, в какую сторону они посмотрят…
Суетня на Крещатике. И деловая и веселая. Посреди тротуара стоит всеведующий и вездесущий журналист Р. и, как хозяин раута, принимающий и провожающий гостей, жмет руки направо и налево, кивает головой, особенно уважаемых личностей провожает несколько шагов, другим только фамильярно помашет рукой.
– А! Наконец-то! – приветствует он меня. – Мы вас ждали еще на прошлой неделе.
– Кто „мы“?
– Киев!
Толпа несет меня далее, и Киев кричит вслед:
– Вечером, конечно, у…
Не могу разобрать где.
– Там все ужинаем, – говорит голос рядом.
Это петербургский адвокат, тоже незаметно из Петербурга исчезнувший.
– Давно вы здесь? Отчего не зашли попрощаться, когда уезжали? Мы о вас беспокоились.
Смущенно разводит руками.
– Как-то, знаете, все это так смешно устроилось…
Не успеваю кланяться, отвечать на радостные приветствия».
Все они, и Бунин, и Булгаков, и даже Тэффи независимо друг от друга с замечательной силой выразили невероятную степень духовной расслабленности и инфантильности русского общества революционной поры и, прежде всего, его образованных кругов, и ту цену, которую стране пришлось за интеллигентскую расхлябанность заплатить. Не случайно в первой своей увидевшей свет статье «Грядущие перспективы», опубликованной в 1919 году во Владикавказе, Булгаков писал о том, что «…мы наказаны», что «расплата началась… Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца… Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все!». В том числе платить и за Киев…