Книга Михаил Булгаков, страница 238. Автор книги Алексей Варламов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Михаил Булгаков»

Cтраница 238

Осень 1938 года. По меркам булгаковской судьбы, вполне обычная, рутинная, без особых событий и потрясений жизнь. Булгаков ходит на работу в Большой театр, читает чужие либретто, правит и пишет на них заключения, обсуждает с театром Вахтангова «Дон Кихота», перечитывает Мопассана в подлиннике, с тем чтобы написать еще одно новое либретто, которому будет суждено разделить участь всех предшествующих; он поддерживает отношения со старыми друзьями и изредка заводит новые знакомства (среди них сосед с верхнего этажа, обласканный Сталиным молодой поэт Сергей Михалков, который сначала в ужас приводил нижних жильцов своими пирами, отчего у Булгаковых качались люстры и гасли лампочки, но потом был Булгаковыми принят и также обласкан в качестве живого, горячего, хорошего человека, которому даже помогает то, что он заикается). Опять же по сравнению с жизнью даже не миллионов простых сограждан – рабочих, колхозников, мелких служащих, офицеров, солдат, инженеров – по сравнению даже не с ними, а с жизнью неплохо обеспеченной творческой интеллигенции, повседневное бытие нашего героя и его близких, не говоря уже об организованном быте (домработница, бонна, неработающая жена), было не так уж тяжко. Многим в стране приходилось куда как хуже.

То, что не печатали и не ставили? «А Гомера печатали?» – по преданию, с такими словами спустил с лестницы в Нащокинском переулке некоего молодого поэта Осип Мандельштам, тот самый Мандельштам, который в описываемом 1938 году был арестован, и в ту пору, когда Булгаков колебался, сочинять ли ему «Батум», а Елена Сергеевна писала, причем не единожды, об убийственном настроении ее мужа (она вообще очень любила этот эпитет – убийственный), так вот Мандельштам уже находился в гибельной пересыльной тюрьме во Владивостоке, и по отношению к нему любимое слово жены Мастера имело не переносный, а самый что ни на есть прямой смысл.

И тем не менее осенью 1938-го Елена Сергеевна упорно заносит в дневник как рефрен:

«Усталость М. А., безнадежность собственной работы» [21; 202].

«У М. А. мрачное состояние» [21; 209].

«Между всеми этими делами – постоянный возврат к одной и той же теме – к загубленной жизни М. А. М. А. обвиняет во всем самого себя. А мне тяжело слушать это. Ведь я точно знаю, что его погубили. Погубили писатели, критики, журналисты. Из зависти. А кроме того, потому, что он держится далеко от них, не любит этого круга, не любит богемы, амикошонства. Ему это не прощается. Это как-то под пьяную лавочку высказал все Олеша» [21; 203].

Булгакова, конечно, погубили никакие не писатели и не журналисты, и уж тем более это произошло не потому, что он не любил богемы и панибратства. И все же его ощущение загубленной жизни не было наигранным. Психологически он искал одного – выхода, разрешения ситуации, перемены судьбы. В дневниках Фаины Раневской есть поразительная мемуарная запись, в истинности которой невозможно усомниться. «Елену Сергеевну я хорошо знала, – писала Раневская. – Она сделала все, чтобы современники поняли и оценили этого гениального писателя. Она мне однажды рассказывала, что Булгаков ночью плакал, говоря ей: „Почему меня не печатают, ведь я талантливый, Леночка“».

Это «почему не печатают?» можно заменить, а точнее, к нему добавить «почему не ставят?», но главное, что в обиженном детском всхлипе – весь Булгаков последних лет своей жизни. Что ему было до того, что Гомера не печатали? Что не печатали (или мало печатали) Мандельштама, Ахматову, Клюева, Платонова, Клычкова? Он по-детски сосредоточенно, эгоистично думал лишь о себе, о своем таланте и своей загубленной судьбе, не желая с ней примириться до последних если не дней, то месяцев. Он искал малейших намеков на то, что удастся что-то изменить, и, может быть, поэтому так болезненно и непоследовательно повел себя, например, по отношению к мхатовскому юбилею (театру исполнялось 40 лет) в октябре 1938 года.

«3 октября. <…> Днем звонил Федя:

– Дирекция МХАТ спрашивает, на какие юбилейные спектакли М. А. хотел бы пойти с вами?

– Спрошу у М. А.

Он – М. А. – тут же впал в ярость.

– Никогда моя нога там не будет!

Стал вспоминать все надругательства, которые над ними произвели во МХАТе…

Еле успокоила» [21; 207].

В связи с мхатовским юбилеем давили на него и в Большом театре.

«Яков Л., как всегда обаятельный, попросил М. А. помочь ему – написать адрес МХАТу.

М. А. сказал:

– Яков Леонтьевич! Хотите, я напишу адрес вашей несгораемой кассе? Но МХАТу – зарежьте меня – не могу! Я не найду слов» [21; 208].

Однако не прошло и десяти дней, как Булгаков нашел слова и сочинил этот приветственный адрес. Мало того, именно он зачитал его на торжественном вечере 3 ноября в Доме актера, выступив в роли конферансье к безмерному удовольствию тех, против кого у него накопилось столько «мании фурибунда».

«…весь зал встал и стоя аплодировал, вызывая всех без конца. Тут Немирович, Москвин, Книппер пошли на сцену благодарить за поздравление, целовать и обнимать исполнителей, в частности М. А-ча целовали Москвин и Немирович, а Книппер подставляла руку и восклицала: „Мхатчик! Мхатчик!“ <…>

Оля (в диком восторге): „Неужели Миша теперь не чувствует, какие волны нежности и любви неслись к нему вчера из зала от мхатовцев?.. Это было так неожиданно, что Миша вышел на эстраду… такой блистательный conference… у меня мелькнула почему-то мысль о Мольере, вот так тот говорил, наверно…“» [21; 215]

Упоминание Мольера в устах Бокшанской было особенно тактичным. Но, пытаясь объяснить, почему Булгаков при всей ненависти к «кладбищу своих пьес», как называл он МХАТ, согласился на этот перфоманс, можно так сказать: как и в случае с «Театральным романом», художник снова взял вверх над человеком. Только это не надо понимать как комплимент и непоминание зла. Все было много сложнее. Булгакову наконец-то дали шанс написать нечто, что будет поставлено, сыграно, встречено искренними аплодисментами и восторгом, пусть только один раз и безо всяких гонораров (хотя, может быть, ему и заплатили, но дело явно не в деньгах), но будет результат, итог, и отказаться от этого шанса он не мог. Мог не пойти на мхатовские юбилейные показы, мог проигнорировать банкет в «Метрополе», а вот отказаться от сцены – нет. Это было как морфий. Это была страсть к белому порошку, принявшему на закате его лет вид театрального успеха, по которому истосковалась его не только писательская, но и театральная, артистическая душа и просила исхода.

«Сегодня мне приснился сон. Я лежу мертвый, а ты ко мне подходишь и говоришь: „Був Гаков – нэма Гакова“»… – рассказал однажды Булгаков свое сонное видение Борису Ливанову. То была шутка, но какая же горькая! И вот, чтобы она не сбылась, чтобы очнуться от своего мертвого сна, чтобы «Бувгаков» таки був, требовалось придумать нечто экстренное, некое спасительное решение. Таковым ему грезился «Батум».

Тут было в чистом виде: пан или пропал. Був или не був. Слава или смерть. Не в том смысле, что посадят, конечно, а в том – что еще одного бесславия, он знал, не переживет. И все же он шел на этот риск (вспомним еще раз его ответ Маркову и Виленкину – это рискованно для меня), потому что продолжать жить той жизнью, каковой он, живой, честолюбивый, невероятно активный человек, жил, сидеть взаперти, делать ненавистную работу он больше не мог. Он устал от собственной мрачности и усталости еще сильнее, чем его жена. Большой театр, такой важный, с колоннами, конями, портьерами, со своими правилами и традициями, с уважительным отношением к своему либреттисту и открытыми заседаниями парткома, на которые беспартийный Булгаков был вынужден ходить и… ни одной поставленной вещи, а только правка чужих безграмотных текстов на революционные сюжеты. Да от этого на стенку полезешь! Он и лез.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация