«Да», – отвечает Андреас, потому что он не против лишних калорий, потому что он любит пиво и сладкое. И еще потому что снег.
* * *
В последние годы, перед уходом, Рита часто бывала агрессивной. Агрессивной и пошлой. «Почему другим можно, а мне нельзя? Почему?» Временами у нее открывалась жажда. Ей хотелось захватить какой-нибудь трон, кабинет, какую-нибудь корону, «чтобы все увидели и сказали». Кто эти все и что они должны были увидеть, всегда было неясным. Но она постоянно стремилась что-то предъявить, кому-то отомстить, срывалась на мелкое – сплетни или показуху, имитировала величие и успех. Оказываясь в троллейбусе или в трамвае, она делала вид, что попала сюда совершенно случайно, но толкалась локтями так, как будто тренировалась всю прошлую жизнь. За нее все время было стыдно. Но промежутки стыда становились все короче. Рита вытесняла все и всех, кто мог бы сказать ей: «Хватит». И хорошо. Потому что вся ее энергия уходила именно на это. И она не успела толком окунуться в то «можно», которое было можно другим и потому – ей. Из ее детского обещания «не быть», похоже, исполненного честно, рождалось какое-то глупое безобразное чудовище, которое стремилось стереть все, что казалось ей настоящим. Она не терпела хрупкости, слабости, она жрала и не могла нажраться чужой неуверенностью. Прилипала к ней и становилась просто ненасытной. Она высмеивала всякий пафос, но надевала его – как дурь на морду – в случае, если это казалось ей полезным. «Бой-баба», кажется, это называется именно. Ей нравилось считаться «бой-бабой», она искала и находила компании себе подобных, где с умным видом обесценивала все, что было важным для меня.
Сделать, вот так, чтобы сделать и увидеть результат, Рита не успела. Каждый раз, уже у самой черты непоправимости, появлялся Марк. Он брал ее за плечи и выталкивал туда, где она не могла бы совершить подлость. Брал за плечи: сдерживался. Потому что на самом деле Марк хотел хватать ее за волосы, наматывать их на руку, тянуть так, чтобы от боли и унижения ее мозги возвращались на место. К счастью для нее, Рита-монстр собирала волосы в замысловатый, долго создаваемый, но на вид хаотичный пучок.
Я помню, что ей хотелось шубу. Какую-то длинную белую норковую шубу, а к ней машину красного цвета и дом, а лучше замок, в долине Луары. Рита готова была купить замок у обедневших хозяев. И слово «обедневшие» она всегда произносила с каким-то страстным победительным придыханием.
В нашем с Марком мире бывают смерти, но не бывает похорон. Поэтому смерти обставляются как исчезновения, уходы. Никто из нас никогда не видел нашу подругу мертвой. Мы просто знаем, что ее нет. А потому есть смысл пользоваться расхожим «ее больше нет с нами».
Возможно и даже скорее всего, она теперь с кем-то другим или другими. Возможно, кто-то сразу же позвал ее или придумал, потому что такие, как мы, как я, ведут себя по-детски до глубокой старости. Такие, как я, даже подвиги совершают только от страха, совершают, крепко зажмурив глаза, с отчаянным криком: «Ааааааааа», который, к счастью, никто не слышит.
Закрыть глаза, кричать внутренним, не попадающим ни в какие ноты, голосом, мысленно рисовать каляки-маляки, чтобы не видеть враждебных лиц, позвать на помощь Риту, – это спрятаться. И Рита сначала – и очень долго – безответственно и инфантильно видится как спасение. Шумное, послушное, агрессивное, пошлое, крашенное в блондинку, в брюнетку, одетое в цвет хаки или в красные штаны, спасение. Детский разум живет так, как будто завтра не наступает, а потому он не видит последствий. И Риты становится все больше, а того, кто позвал ее на помощь, все меньше. Здесь не нужны никакие волшебные инъекции и препараты, созданные доктором Джекилом для выхода мистера Хайда. Все работает само. Течет, как река, шумит, как ветер, колышется, как ковыль в степи. Ни дурным умишком, ни телом, которое норовит стать плоским и провалиться в щель, нельзя понять и почувствовать, что спасатель превращается в чудовище, которое может сожрать все, потому что монстры не могут жить, не пожирая чужого. Иногда кажется, что из этого всего нет выхода и стертость – это окончательный диагноз или приговор. Но дети – очень изобретательны и удивительно живучи.
И чем больше Рита занимала пространства, тем больше Марк ненавидел ее. Я не присутствовала в момент их последнего разговора, но я уверена, что он был. И что Марк мог бы ее убить, уверена тоже. Но в мире таких, как я, никто не проливает настоящую кровь. Я думаю, что он просто сказал ей: «Уходи. Сейчас. И больше никогда». Я думаю, что он начал собирать ей вещи – все те вещи, которые она так любила, стыдные вещи «на выход», шуршащие юбки, вырезанные из одной и той же кожи туфли и сумки, книжки про женское счастье, написанные несчастливыми и глупыми женщинами. Он собирал ее купальники – коктейльные, загарные и плавательные; ее грамоты и благодарности от министерства; ее короткое, но «чтоб было», жемчужное ожерелье и золотые кольца, выплавленные из других, не модных, золотых колец. Уверена, что она ждала меня. Искала глазами, прислушивалась. Но куча шелухи, собранная Марком, становилась все больше и убедительней. А Рита – все меньше. И в какой-то момент шелуха, тряпки, бумажный мусор поглотили ее всю. Но, может быть, может быть, она успела сбежать: дернула через границу, к своим, к таким же, как она, которым все можно, потому что можно другим. К тем своим, которые больше не будут.
Я не могу вырезать Риту маникюрными ножницами, приклеить куда-нибудь в альбом и забыть. Не очень-то это честно: отречься и сделать вид, что ничего не было. Я просто хочу, чтобы она не возвращалась, чтобы для этого не было больше причин. И места. Я хочу, чтобы больше не было места, которое Рита могла бы занять.
* * *
Непрерывность памяти. Для здоровья необходима непрерывность памяти. Тогда выходит, что история – это тяжелое психическое заболевание. Принудительное или самоиндуцирвоанное, не суть. Вокруг истории всегда ножницы и ножи. Что-то всегда вырезано, как любовно сделанная аппликация, что-то – выколото, как глаза или лица ненужных стыдных людей. Никто не заботится о том, чтобы склеить. И она срастается грубыми швами, шрамами, которые всем видны, но об этом не принято говорить.
Рудольф Вайгль хотел сделать вакцину от тифа. А я не знаю, как это – хотеть сделать вакцину. Я не знаю, как это – хотеть создать философский камень, или объяснить законы мышления, или найти способ преодоления пространственно-временного континиума. Я не знаю, как это – хотеть. Я смотрю на Рудольфа Вайгля, задирая голову, я смотрю на него очень снизу и очень вверх. На него и на других. И у меня всегда болит шея. Я уверена, что люди – большие. До самого неба. До самого-самого неба.
Марк – тоже большой. Большой и высокий. Он любит стоять у меня за спиной. И всегда стоит, я вижу его только тогда, когда чуть-чуть оборачиваюсь назад. Он смешит меня и защищает. Поэтому меня трудно ударить в спину. Но можно – в живот. Удары в живот мы часто с ним пропускаем. Когда мы раскрываем руки для объятий, то пропускаем удар в живот. Но даже большие люди тоже пропускают, да? Рудольф Вайгль делает вакцину против тифа, пытаясь обнять безнадежно больных, а спасенный им друг пишет на него донос. Рудольфу и теперь больно. Даже теперь, когда считается, что болеть ничего не может.