* * *
«Почему ты заставляешь меня так рано вставать? – спрашивает Марк сердито. – Почему ты меня будишь? Ты всю ночь проверяешь, сколько еще осталось. После двух это становится уже совершенно невыносимым. Три пятнадцать, четыре двадцать две. Шесть ноль пять – доброе утро. Зачем мы так рано встаем, если у нас ничего нет?»
Ничего нет. Ничего нет. Ничего нет.
У нас ничего нет. Ничего. И это оно – ничего – ударом в живот, сердцем, отправленным колотиться в шею, ощущением стремительного падения – будит каждый час после двух. Ничего нет, кроме войны. Может быть, я просто боюсь пропустить утро. Я боюсь, что ночью начнется бомбежка. Я боюсь не успеть проснуться. Или боюсь того, кто станет меня ругать. «И запишет выговор в трудовую, – усмехается Марк. – Под «ничего нет» я имел в виду вообще-то работу. Лекции, расписание, поиск аудитории, проверки из деканата. Собрание членов трудового коллектива… Выезд на практику. Полевые исследования… Но сейчас мы свободны».
Свободны. После хлопка дверью, да, которого не было. Мы ушли по согласию сторон. И «ничего» добавило себе еще один закрытый пункт назначения. Нет прошлого, ничего, кроме того, о чем вспоминать больно, нет дома, а только цветы, которые, наверное, уже никого не дождутся, нет людей, потому что одних убили, а другие сами захотели убивать. И нет работы. Для «ничего» – это пустяк, перекус на один зуб. Смех, а не потеря.
Микеланджело выбрал Ноя. Из всех грехов и радостей Святого Письма, из всех героев и злодеев, из всех притч и посланий – Ноя. Для Сикстинской капеллы. Для «навсегда».
Мы вывезли университеты. Вместо теплых вещей, потому что думалось: «Война не будет долгой», вместо альбомов с фотографиями, вместо посуды, постельного белья, вместо жизни, которую нельзя было взять с собой, мы вывезли университеты. Это называлось эвакуацией и казалось каким-то странным галлюциногенным действом, не отвечающим на вопрос: «зачем?» «Зачем ты строишь ковчег, странный человек Ной? Почему ты не живешь, как все?» – «Университетов полно. Мир открыт. Студенты могут учиться везде. Зачем ты тащишь на себе этот домик? Ты – улитка?» – «Зачем ты строишь этот ковчег, если никогда не видел моря? И никто из нас не видел. Как мы будем на нем плыть?»
В первый рабочий день, сто лет назад, Рита пришла в университет в красных штанах – в узких, красных, обтягивающих штанах. И все смотрели на штаны, совершенно забывая смотреть и слушать Риту. Она всегда умела хорошо прятаться на самом видном месте. Да, не Сорбонна, не Стенфорд, не Кембридж. Но его невозможно было бросить. Сто лет бесконечных возвращений – бессмысленных и самозабвенных, почти безденежных и почти безнадежных. Для меня это было про первую книгу, написанную бездарно, но с какой-то сумасшедшей удалью, что считывалась как энергия, а потому была не стыдной. Для Риты – про парня, за которого она собиралась замуж. Он дарил ей цветы и коричневые юбки. Но чаще цветы. Он был хороший и много смеялся. Он бил Риту, когда никто не видел, кулаком по лицу. А потом дарил цветы, и Рите приходилось что-то вечно придумывать о своих синяках. Прикроватная тумбочка, косяк двери, шкафчик в ванной – что только не нападает на хорошую девушку, спешащую на работу. В морозилке у нее всегда лежал лед, завернутый в платочек. Она верила, что если холодное приложить сразу, то большого синяка может и не быть. Марк ненавидел ее за это. Жалел и ненавидел. Тогда он впервые сказал ей свое веское: «Уйди! Уйди от него немедленно! Однажды он убьет тебя. И принесет цветы на могилу. Я требую – уйди!»
Она так орала на Марка, эта безумная Рита. Она так орала, как будто это он бил ее кулаком в лицо. Она орала Марку и мне: «Вы не понимаете. Он извиняется! Он потом всегда извиняется, всегда. Я всегда этого ждала, чтобы извинялись. Я так побеждаю. Это я не я, а он плачет и растирает по лицу сопли, это он стонет и рыдает. Это он говорит: «Я больше не буду». Вы не понимаете! Он не будет, а я – буду, наконец-то я буду…»
«Мы понимаем, Рита, – говорила я. – Но… Но если страшное все-таки случится, то это просто убьет нас всех…»
…Библиотеки, аудитории, столы, фломастеры для доски – все это нельзя было взять с собой. Каждой твари – по паре. Зато можно было вывезти людей и надежду. Не сбежать от войны, а победить. Ну или попробовать. С чистого листа, не омытого кровью, ну, почти, почти. С чистого листа попробовать без всяких глупостей, без сессий с «вот этому мальчику надо бы поставить», без должностей, розданных в кормление, без гнусного бормотания о небывалом рассвете инновационных технологий. Можно было попробовать по-другому. Удивить и удивиться самим. Было так страшно, так страшно, но и хорошо тоже было. Улитка. Да, улитка. Дом, унесенный на себе.
Когда страх прошел, вода схлынула и суша стала плодоносящей землей, ректор сразу украл. Списал сначала туалетную бумагу. Потом – четыре раза – украл вывеску с названием. Милые восхищенные нашим мужеством европейские благотворители стали наперебой давать деньги. За вывеску с красивыми большими буквами – синими на благородном сером фоне – заплатили сразу четыре фонда. Одну мы, конечно, сделали и повесили. Остальные были украдены и после этого ни ректор, ни команда его единомышленников остановиться уже не могли.
«Ной, – цитирует Марк, – начал возделывать землю и насадил виноградник; и выпил он вина, и опьянел, и лежал обнаженным в шатре своем». – «Да, – соглашаюсь я. – Крыть нечем».
«Вот и хорошо, – улыбается он. – Кто Ной, мы поняли. Кто Хам? Кто из нас Хам, указавший братьям на воровство туалетной бумаги? Кто из нас будет проклят и станет рабом рабов у братьев своих? И зачем ты меня все-таки дергаешь всю ночь и будишь в такую рань? Я очень злюсь, я очень злюсь, заворачиваюсь до кипятка. Я не понимаю, почему мы делаем это, если нет никого, кому это нужно, и если нет ничего, что бы заставляло нас… Почему мы не спим?»
* * *
«Ни вида, ни величия», – говорили женщины нашей семьи, если хотели указать кому-то на недостатки внешности. «Ни вида, ни величия», – они поджимали губы, качали головами и это означало, что надо снять – все это не нарядное, как будто уже кем-то ношенное, все это не бросающееся в глаза и не говорящее о своей цене, о семейных возможностях, о пышности и благородности вкуса. Снять и не позорить, потому что – люди. Люди скажут: «Фу, как не красиво, и на какой такой помойке вы нашли эту одежду? Фу…» – скажут люди и будут тоже качать головами. А потом, наверное, откажут и не займут спичек, соли и хлеба к ужину. Эта сложная конструкция взаимодействия с людьми заставляла Риту обмирать в магазинах и покупать что-то такое, что носили и одобряли ее подружки и женщины нашей семьи. Еще маникюр. Оказалось, что руки – это лицо женщины. Руки и унитаз. Но унитаз появился позже, когда Рита едва не вышла замуж за парня, который дарил ей цветы.
Руки и унитаз. Мир представлялся ей в образе санитарно-эпидемиологического контроля. Повязки – красный крест на белом фоне – мир скрывал под пиджаками и нарядными платьями, но мог предъявить в любую минуту: «Разве это руки? Что с вашими ногтями? Срочно на санобработку!» Считалось, что приличная женщина лучше будет голодать, чем выйдет на улицу без лака на ногтях, нанесенного после самозабвенной чистки унитаза. Ну и накраситься непременно – ресницы, румяна, помада. Мир санитарных работников не терпел бледного вида. Выйти ненакрашенной – это все равно выйти голой и расписаться в своем жизненном поражении и хуже того – в болезни, смертельной невозможности жить. Мне казалось, что ненакрашенных женщин хватают прямо на улицах и отправляют в клинику, для опытов и медленного угасания. Еще я часто думала о том, что женщины нашей семьи создавали красоту с оглядкой на концлагерь, на неведомый мне опыт, в котором больных и ненарядных отправляют в печь, чтобы они не портили праздничную и победительную картину настоящего.